Зазимок - Василий Иванович Аксёнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, ей-то, дуре, ладно – баба как-никак, мозгов как у курицы, да к тому же и безграмотная, лес сплавлять да корову доить много ума не надо, а эти-то – ну, скотский род! Бог! Бог! Там, в небе-то, и гвоздя вбить не во что!.. Ну, скотский род, ну, мать честная! И стоило ли таким родиться! Стоило ли таким и штаны зря изводить на партах! Вот уж чего не понимаю, дак не понимаю!
И тут так: теперь я в какой-то степени и согласен с ним, с отцом – да, стоило ли?
И вот здесь ещё что:
Фундамент своей грамоты отец зацементировал в течение нескольких месяцев в периметре четырёх классов по курсу ликбеза в тридцатых годах перед вступлением в комсомол, сруб ставил с помощью политруков на фронте, а завершил постройку уже в мирное время при активном участии радио и газет.
Но только вот сдаётся мне, что прохудилась всё же, стала протекать кровля: включит отец иной раз телевизор, сядет смотреть и ёжится.
Если погода держалась добрая и сено, благодаря тому, было уже поставлено, то август для нас являл собой пору радостную и довольно свободную. Днём, обязанные родителями, мы собирались в шумные компании и уходили в лес за ягодами или грибами, ну а уж ночи – те напролёт были в нашем распоряжении, и мы, жадно используя истекающий срок летних каникул, развлекались, как могли и хотели. Ребята постарше ютились в клубе, выделывая там чарльстон – или твист, точно не помню, – а мы, бесцеремонно вышвырнутые ими, чтобы не путались под ногами, на улицу, бродили по Каменску, подглядывали за влюблёнными парочками и вспугивали их с укромных мест, дразнили цепных собак, привязывали картошку, а то и банку пустую консервную – для пущего грохота – к окнам домов, где жили молодожёны или ворчливые старики, или опустошали чужие, а то и свои, огороды, что называлось у нас «загнать хорька».
Была лунная ночь. Из клуба доносилась песенка «Лав ми ду». Мы, тихо посмеиваясь и переговариваясь, сидели, как кролики, на приусадебном – «подопытном», по нашему выражению – участке учителя ботаники и зоологии по прозвищу Польник и обирали его грядки. А он – то ли ждал и караулил нас, тоскуя на луну, то ли по нужде вышел и обнаружил – незаметно подкрался, с рыком медвежьим из-за черёмухи выскочил, пальнул в небо из двух стволов и загоготал среди ночи озабоченным жеребцом, тут же получив известие от гулявших по лугам кобылиц. Нас будто ветром с грядок сдуло, нас там будто и не было. Бежали мы врассыпную – куда кого ноги несли.
С расчудесными бобами, цветной капустой и ещё какими-то экзотическими овощами в руках и под рубахой – фрукты у нас ни при каких стараниях из-за зимы суровой не заводятся – летел я по чьим-то огородам и, едва касаясь верхних жердей, перескакивал через изгороди. То там, то здесь замечал я мельком высвеченных луною, подскакивающих товарищей. И жаль, что девочки, которым в угощение предназначались эти овощи, не видели наш бег с препятствиями, очень жаль, так как на уроках физкультуры, которые по совместительству вёл тот же учитель ботаники и зоологии, показать такой результат и отличиться подобным образом нам никогда не удавалось. Видел Польник этот пробег и оценил, но отметки выставил не по физкультуре почему-то нам, а по ботанике – целый месяц после исправляли.
А потом я спрыгнул с высокого забора в бурьян, ожёгся о крапиву и замер, обомлев: передо мной, за лопухами и лебедой, выявилось небольшое, освещённое изнутри и запотевшее слегка оконце. И там, за оконцем, на полке́, застыв на минуту с поднятыми над головой руками – уловив, возможно, краткосрочный шорох моего стремительного, как у метеорита, падения, – сидела нагая девушка. Густо загоревшее тело её блестело от воды и мягкого света лампы. Белая грудь, словно насторожившись, смотрела в мою сторону своими тёмными глазами, выдержать взгляд которых за честь не почитаю, необычайность помогла. И ещё: там, на бёдрах и животе – светлая, будто трусики, полоса утаённого от солнца тела. И белая мыльная пена на лобке, как в воронке под шиверой. Девушка тут же спустилась с полка, интуитивно, наверное, стала спиной к оконцу, из ковша окатилась и исчезла в предбаннике. И свет в окне погас, и на стекле луна скорчилась, словно только что те две пули, которые запустил в неё, пугая нас, учитель, достигли цели. И скоро там, на невидимом от меня деревянном настиле, послышались шлепки босых ног. А я так, согнувшись, как свистом внезапным задержанный в перебежке бурундук, почёсывая ожаленные крапивой локти, и простоял, пока в доме не хлопнула дверь.
Мне было тринадцать лет, я зачитывался Бальзаком, Шекспиром, Золя, Валье-Инкланом, кем-то ещё, ныне не вспомню, галопом, естественно, минуя всё то, что не касалось любви, и конечно, женскими образами полна была душа моя и томима. Но этот вытеснил все… И до сих пор озарённое лампой, слегка запотевшее оконце, одуряющая красота девичьего тела, лунная ночь, музыка с танцев и завораживающий стрёкот кузнечиков матовым пьянящим облаком окутывает меня и шёпотом, сжимающим сердце, называет имя своё: Надя.
А потом, уже осенью и несколько лет спустя, когда брат уехал в Новосибирск, мы с отцом пошли в лес пилить дрова на зиму; отцу, как бывшему участковому, лесник, как бывший власовец, выделил деляну чуть ли не в самом болоте, увидев которое, отец много чего порассказал – так, между прочим – про болото, про лесника и про его родителей, коих и знать не знал. Но не о том речь. День простоял ясным и тихим, каким и полагается ему быть бабьим летом, но под вечер погода резко изменилась: небо затянуло тучами, подул крепкий ветер и закосил дождь с пробросом снега. Нам оставалось свалить две лесины, ель и сосну, и отступать, несмотря на призыв Божий, мы отказались. С сосной дело обошлось справно, но когда я подпилил рождественское дерево, а отец, опять поминая болото, лесника и его родителей, упёрся в ствол бастриком, налетел библейский вихрь и завернул уже подавшуюся к земле ель. Шину зажало, но бросить пилу и отскочить в сторону я не решился, мигом прокрутив в мозгу, что пилу изуродует и пользоваться ею будет уже невозможно, а другую вряд ли сразу