Они. Воспоминания о родителях - Франсин дю Плесси Грей
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поначалу дю Плесси жили в Париже так же роскошно, как в Варшаве: они были одной из самых красивых пар города и на всех балах брали призы за умение искусно вальсировать. Они поддерживали отношения с дипломатами, с которыми познакомились в Варшаве, – среди них были Уильям Буллит, Джордж Кеннан, Джон Уайли, мой крестный отец, который был вторым человеком в американском посольстве в Варшаве и стал лучшим другом родителей, а также поверенный в делах из посольства Германии, Ганс Гюнтер фон Динклейдж, известный также как Шпац (“воробей” по-немецки), – впоследствии его перевели в Париж, и он сыграл неожиданную роль в жизни матери во время Второй мировой войны.
Мама снимала небольшое ателье в нескольких кварталах от дома и, с помощью ассистентки, мастерила и продавала там шляпки. Мой отец пробовал себя в различных сферах, но, подозреваю, так и не нашел себя после того, как оборвалась его дипломатическая карьера, и винил в этом Татьяну. Они стремились заводить богатых знакомых, чтобы расширить клиентуру матери. Чтобы упрочить свое положение в парижском свете, Татьяна заключила сделку с одним из самых известных кутюрье Парижа Робером Пиге (он был автором знаменитых духов Fracas и Bandit) – он одевал ее бесплатно при условии, что она будет носить только его платья.
Через несколько лет после возвращения из Варшавы, в начале 1935-го, произошло еще одно неприятное событие. Как-то раз Татьяна вернулась домой раньше обычного (возможно, у нее болела голова, что случалось нередко) и застала мужа в постели с Катей Красиной, одной из трех сестер, перед обаянием которых в моей семье не мог устоять никто. Много лет спустя мама рассказала мне об этом как бы между прочим – такая небрежная манера зачастую скрывает самую сильную боль. К отцу она была снисходительна и винила во всём Катю.
– А что ему было делать? – вопрошала мама полвека спустя. – Он был таким обаятельным, в Париже любая женщина только и мечтала лечь с ним в постель. Плюс Катя была известной красоткой и нимфоманкой и большую часть времени ходила одурманенная… Она сама на него бросилась. Его вины тут нет.
Что характерно, в следующем письме матери, в короткой записочке от 1935 года, Татьяна впервые ни словом не упоминает мужа. Кроме того, она первый раз пишет о цензуре: все письма, порочащие советскую Россию, теперь могли быть перехвачены, и русских зачастую сажали и отправляли в лагеря только за то, что им приходили компрометирующие письма из-за границы. Татьяна, видимо, знала об этом, и вставляла в письма одобрительные замечания в адрес советского режима.
Мамуленька,
пишу тебе из деревни, куда приехала отдохнуть на день. Я люблю читать, но в Париже у меня столько работы и встреч, что времени на книги не хватает. Читаю одни газеты. Видела в кино спортивный парад в Москве – потрясающе! Вся эта молодежь делает нации большую честь. Здесь тоже занимаются спортом, но только в высшем обществе. Мечтаю о зимних видах спорта – вот уже три года ничем таким не занималась. Франсин прекрасно выглядит. Она ходит в детский сад, учится читать и писать, очень выросла, всё время бегает и шумит, но всё равно ужасно милая.
Р. S. Ради бога, не говори никому ничего о Маяковском. Я бы не хотела, чтобы об этом судачили.
Учитывая, что в Париже Татьяна вращалась в консервативных кругах, а напряжение между СССР и западной демократией росло, понятно, почему ей хотелось скрыть свои отношения с национальным советским героем. Неясно только, как на самом деле она относилась к роману мужа с Катей Красиной. Спустя полвека легче было проявить снисходительность, но тогда ей наверняка было больно и тяжело. В конце концов, она происходила из благопристойной семьи, вышла за отца девственницей, а воспитывали ее бабушка и тетя Сандра. Эльза Триоле писала о ее чувствительности: “Татьяна падала в обморок при слове merde[75]”. Ужасно было, наверное, вернуться домой и увидеть мужа в постели со старой знакомой. (Когда я пытаюсь вообразить, как это было, я вижу всю сцену в белых тонах – бледная Катина кожа, каштановые волосы, солнечный свет на белых простынях, – и сама по сей день чувствую боль.) Первое мое воспоминание о родителях – как они ссорятся у нас дома на площади Анри Пате. Не из-за Кати ли они ссорились?
Помню, как стою рядом с отцом между кроватью и окном в их спальне, и мать с проклятиями швыряет в него что-то. Она промахнулась, и я увидела на полу пухлую желтую телефонную книгу. Мать стоит у шкафа и кричит что-то, ожесточенно жестикулируя. Отец не шевелится и всеми силами пытается принять веселый вид. Она вдруг смотрится в зеркало, приглаживает волосы и бросается из дома прочь, хлопнув дверью. Если темой скандала была измена, речь наверняка шла о Кате, потому что последующие измены отца уже не вызывали такой бурной реакции – с того дня мать переселилась в другую спальню.
Потом мои воспоминания о детстве начинают дробиться и никак не складываются в единую картину, словно хранятся в разных ящичках. Я вдвоем с отцом или с матерью, с бабушкой или тетей Сандрой. До осени 1940-го мы оставались в той же квартире, но я почти не помню себя с обоими родителями одновременно. Они отдалились друг от друга, и я стала чувствовать себя лишней – это ощущение преследовало меня еще много лет. Помню всего два момента, когда видела их рядом до 1939 года. Один из них был у смертного ложа бабушки – она умирала, а мы держались за руки и плакали. В другом случае мы сидели за обеденным столом у нас дома, я жадно грызла яблоко, а родители в кои-то веки смотрели друг на друга, тем самым как бы признавая, что я существую – ничего драгоценнее для меня быть не могло.
За исключением этих редких моментов, их жизни не пересекались. Ясно помню, как отец вдруг заявил, что хочет кое с кем меня познакомить, и сажает в автомобиль. Ура! Мы сломя голову несемся по Парижу: папа из тех отчаянных водителей, что любят пугать окружающих. А ему хочется меня напугать, потому что я нюня, потому что моя гувернантка делает из меня какого-то инвалида, и во всём виноваты русские женщины – мои мать и эта гувернантка, которую она отказывается уволить. Мне же хочется, чтобы вместо этой гувернантки у меня была молодая хорошенькая девушка, которая будет катать меня на лошадях и играть со мной в теннис, правда? Я потрясена до глубины души и кричу: “Нет!”, и это вопль ужаса, потому что отец как раз вылетел на набережную Пасси прямо перед носом у какого-то “пежо”.
Это наша обычная игра: он гонит что есть мочи, я визжу. Когда мы летом вместе путешествуем, он часто так гоняет. “Посмотри, как быстро!” Стрелка спидометра показывает сто пятьдесят – сто шестьдесят километров, и мы вылетаем на проселочную дорогу. Отец в восторге от моих криков и хочет, чтобы я визжала еще громче. За рулем он не умолкает и говорит только про евреев и интеллигентов – увы, антисемитизм был неотъемлемой частью идеологии старой Франции, и он до конца жизни был ее сторонником. “У твоей матери в друзьях одни евреи!” “Евреи все умные, но подлецы”. “Леон Блюм! Очередной еврей во главе Франции!”
Я изо всех сил стараюсь соблюдать нейтралитет, потому что понимаю – нельзя называть подлецами всю нацию сразу. Погрузившись в свои мысли, я забываю спросить, куда же мы направляемся – тем временем мы выезжаем на левый берег. В нескольких кварталах от Сены автомобиль останавливается, и я вижу указатель – улица Святых Отцов.