Партия для ловеласа - Вера Колочкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А Валера что, прямиком от Синего бульвара туда поехал? Или заезжал куда?
— Нет, не заезжал. Точно не заезжал, даже из машины не выходил. Я за ним так все и ехала с самого начала.
— Тогда это не Стас, Катька! Ты точно обозналась! Это не может быть он! Чего ты там могла в щелочку заборную разглядеть вообще! Да к тому же и видишь плохо! Конечно же, не он…
— Он, Верка, он. Уж не настолько я слепая, чтоб человека не разглядеть. И чем быстрее ты в это поверишь, тем лучше для тебя же будет! Тебе что, за себя обидно стало, да? Или денег жалко? Да брось! Что ж теперь? Ну, лоханулась, с кем не бывает…
— И ничего я не лоханулась! И вообще… Не твое это дело, поняла? Кто тебя просил шпионить? Я просила? Сама не разглядела ничего толком, а туда же, выводы делаешь! Не мог он со мной так, не мог! Деньги эти Валера кредиторам его повез…
— Ага… Которые его в застенках держат… — насмешливо произнесла Катька и улыбнулась грустно и понимающе. — Очнись, Верка. Ты что, не поняла еще, что тебя просто кинули? Стас и кинул. На пару с этим Валерой. Развели на деньги, как дуру последнюю. Ох, глупенькая…
Вероника, ничего больше ей не возразив, вдруг поднялась со стула и поспешно выбежала из комнаты, сама испугавшись вспыхнувшего внутри сопротивления. Никогда она не считала себя простодушной и наивной, а уж глупенькой — и тем более. Не хотела она быть обманутой. Вот не хотела, и все! Полагалось бы, конечно, сейчас взять да посидеть-поохать вместе с Катькой над своей самоотверженной глупостью, да только она б не сумела. Потому что не могли быть Катькины слова правдой! Не могли! Это что же получается? Она Игоря потеряла из-за этого Стаса, а он с ней вот так смог поступить? Кинула родного, самого ей близкого человека в омут ревности и боли, купившись на красивую, да еще и жестокую глянцевую картинку? Нет-нет, принимать в себя эту правду было просто невыносимо…
Тяжкое сопротивление вдруг снова вспыхнуло в ней яростно и обратилось немедленно в гнев. В самый настоящий и такой сильный, что она задохнулась и в сердцах хлопнула дверцей кухонного шкафа. И сама себя испугалась — чувство-то было незнакомым совсем. Неуютным и обжигающим, но странным образом придающим силы. Так, с гневом этим об руку, она и зашла в комнату к матери, неся в трясущейся руке тарелку с разогретым для нее ужином.
Александра Васильевна встретила дочь непривычно тихо. Растерялась. Или испугалась, может. Она и сама не могла понять, что же такое произошло в душном пространстве ее комнаты в один только миг. Что-то непривычное, чужое и резко-неприятное для нее принесла с собой сюда дочь. Что-то такое, от чего захотелось срочно натянуть одеяло на голову и отлежаться под ним тихонечко, пока это неприятное и чужое не растворится само собой в воздухе. А самым страшным было то, что это неприятное и чужое было большим, искренним и очень сильным, способным запросто заткнуть глотку ее капризно-порочному любопытству. Впрочем, сама Александра Васильевна любопытство свое порочным вовсе и не считала. Оно у нее числилось совсем в другом списке человеческих страстей-особенностей — в списке трогательных проявлений материнской и настоящей любви и заботы о своей дочери…
На сей раз особых проявлений этой любви она решила не выражать, а благоразумно попридержать их для следующего раза. Не всегда же, в конце концов, это страшное и неприятное электричество будет окутывать плотным, непроходимым облаком ее дочь. В нем же, наверное, и жить-то долго нельзя, в электричестве этом… Ей даже и любопытничать почему-то не захотелось, откуда оно вдруг в Веронике взялось. А зачем? Ударит еще невзначай своей молнией, лучше уж промолчать. Лучше съесть послушно свой диетический ужин, лучше исполнить побыстрее все свои физиологические дела-потребности и дать укатать себя в новый памперс… И даже, пожалуй, разумнее будет улыбнуться благодарно напоследок да притвориться мирно спящей — пусть, пусть уходит доченька отсюда подобру-поздорову вместе со своим страшным электричеством…
— Ого! Что-то ты быстро сегодня управилась, подруга! — встретила Катька Веронику на кухне. — Борща хочешь? Поешь, поешь, а то, я смотрю, от злости-обиды своей лопнешь скоро. Не злись ты, Верка. Ну его вообще, этого Стасика. Забудь. Вот денег, конечно, жалко… Это да…
— Да не он это, не он, Катька! Это не может быть он… — гневно обернулась к ней от плиты Вероника. — Говорю же, показалось тебе! Показалось! Показалось!
— Да не талдычь, слышу я. Успокойся. Заладила одно и то же… Ничего мне не показалось! А хочешь, давай туда съездим, сама все увидишь, своими глазами…
— А давай! — решительно вдруг произнесла Вероника, словно за соломинку последней надежды цепляясь. Словно жизнь ее странным образом зависела теперь от одного только обстоятельства — обманывает ее Стас или все-таки честно мучается в застенках коварных кредиторов, которым должен во спасение его отвезти деньги друг Валера. И даже пропавшие из заветной шкатулки драгоценности странным образом не хотели с этим обстоятельством связываться — порой потребность к самоуважению бывает подороже любого злата и мутит голову плотным туманом, который в конце концов, рассеиваясь, обнажает-таки горькую, неприятную правду…
Из дома в Востриковом переулке они вышли очень поздним вечером, ночью почти. Вероника сердито помалкивала, ежась в непривычной для нее одежде. Катькин старый пуховичок был ей откровенно маловат, и кисти рук торчали из коротких рукавов совсем уж жалко, как у выросшего из своей старой одежки нескладного мальчугана. Зато ботинки ей Катька дала высокие, Костькины, и в них можно было запихнуть-зашнуровать пожестче тоже оказавшиеся короткими штанины джинсов, но опять же с ботинками этими сразу определилось для Вероники крайнее неудобство — настолько они оказались большими по размеру, что запинаться приходилось практически на ровном месте. Постепенно, правда, она к этому неудобству приноровилась, то есть начала по-дурацки высоко поднимать ноги, смешно пристраиваясь к Катькиному далеко не модельному, широкому шагу. Слава богу, народу в этот час на улице совсем не было. Потому что при народе да при ярком дневном свете Вероника не согласилась бы показаться в таком грубо-мужицком образе ни за какие коврижки — она вообще к внешнему виду относилась весьма щепетильно, где-то и болезненно даже. И в булочную из дома не могла выскочить лохматой. Вот не могла, и все. И некрасивой не могла быть. И толстой не могла быть. И плохо одетой — тоже. Все и всегда в ней должно было быть по-мадамски чики-чики. А иначе она начинала страдать и съеживаться, съеживаться и страдать до болезненной нестерпимости. Вот такой вот ее преследовал комплекс глубоко въевшегося и самозапрограммированного несовершенства, или как там еще смог бы обозвать это безобразие какой-нибудь умненький психоаналитик, если б ей в голову вдруг пришло вообще к нему на прием напроситься. Она даже иногда чуть-чуть завидовала Катьке, которая, казалось, отродясь не испытывала никакого такого дискомфорта от своего непрезентабельного внешнего вида. Косметикой не пользовалась, стрижек модельных не делала. И одевалась как чучело какое. И непреодолимо-природного стремления к обыкновенному мадамскому соперничеству не испытывала. Вот и сейчас вышагивает себе решительно и смело и на дорогу выскочила, приплясывая и выставив в сторону руку — надо ж как-то умудриться в такой час еще и машину поймать для срочного их путешествия…