Имя мне - Красный - Орхан Памук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утром, едва усадив меня, Эниште принялся рассказывать о виденных им в Венеции портретах. Будучи послом нашего султана, повелителя вселенной, он побывал во многих дворцах, богатых домах и соборах. День за днем он останавливался перед тысячами портретов, рассматривал тысячи лиц, нарисованных на досках, стенах и натянутых на рамы холстах.
– Ни одно лицо не похоже на другое, все разные! – восклицал Эниште.
Разнообразие портретов, их краски, мягкость падающего на лица света, доброта или даже суровость этих лиц, выразительность взглядов буквально пьянили его.
– Все в Венеции заказывали свои портреты, – вспоминал Эниште, – это было просто какое-то повальное увлечение. Для людей богатых и могущественных портрет означал возможность оставить память о себе и в то же время показать свое богатство, силу, власть. Портреты, все время пребывающие на виду, напоминали о существовании нарисованных на них людей и давали понять, что люди эти отличаются от остальных, ни на кого не похожи.
Эниште подбирал уничижительные слова, подчеркивая завистливость, тщеславие, алчность венецианцев, но, когда вспоминал увиденные в Венеции портреты, его лицо порой озарялось совершенно детской радостью.
Покровители искусств, богачи, знать, представители влиятельных семейств норовили повсюду запечатлеть свой облик, не упускали ни единой возможности, – даже заказывая росписи церквей, требовали, чтобы художники изображали их в сценах из Евангелия и житий святых.
– Смотришь, бывало, на роспись, изображающую упокоение святого Стефана, глядь, а среди плачущих у гроба – герцог, который водил меня по своему дворцу и показывал картины, лучась весельем и самодовольством. На другой росписи, в сцене исцеления больных апостолом Петром, я узнал в корчащемся от боли страдальце брата любезного хозяина дома – детина этот на самом деле был здоровее свиньи! Мне сделалось неприятно. А на следующий день я рассматривал сцену воскрешения из мертвых – и увидел труп человека, который только что за обедом сидел рядом со мной и усердно набивал чрево.
А некоторые до того дошли, – говорил Эниште с ужасом в голосе, словно речь шла о дьявольском обольщении, – что соглашались предстать в образе слуги, наливающего вино в бокал, бессердечного простолюдина, побивающего камнями блудницу, или убийцы с кровью на руках, – только бы попасть на картину.
– Понятно, – сказал я, хотя на самом деле мало что понял, – это как в персидских книгах, где на рисунках к древним легендам мы видим сидящего на троне шаха Исмаила. Или когда в истории о Хосрове и Ширин встречаем изображение Тимура, который правил много позже.
Мне послышалось или в самом деле за стеной раздался легкий шорох?
– Однако европейцы делают эти рисунки словно бы для того, чтобы повергнуть нас в трепет, – немного помолчав, ответил Эниште, – и не только могуществом и богатством заказчика. Эти портреты пытаются убедить нас, что бытие человека, его пребывание в мире – нечто совершенно особенное и таинственное. Изображая лицо, не похожее ни на одно другое, живые глаза и естественную позу, оттеняя каждую складку на одежде, европейский художник хочет показать, что перед нами – таинственное существо, и поселить в нас благоговейный страх.
Эниште рассказал, как посетил богатое поместье на берегу озера Комо, принадлежащее человеку, до безумия влюбленному в искусство, и увидел грандиозное собрание портретов. Там были собраны лица всех знаменитых людей европейской истории: королей и кардиналов, полководцев и поэтов.
– Гостеприимный хозяин с гордостью провел меня по комнатам своего дома, а потом отлучился, чтобы я мог немного побродить среди картин в одиночестве, – вспоминал Эниште. – Когда он ушел, я увидел, что эти именитые гяуры, которые на портретах выглядели как живые и в большинстве своем смотрели мне прямо в глаза, смогли наполнить своим присутствием мир лишь потому, что с них написали портреты. Само появление портретов пробудило какую-то волшебную силу и сделало этих людей настолько неповторимыми, что я вдруг почувствовал себя слабым и убогим. Мне показалось, что, если бы меня так нарисовали, я смог бы лучше понять, зачем пришел в этот мир.
Однако Эниште сразу понял, что воцарение портрета положит конец исламскому искусству миниатюры, которое благодаря старым гератским мастерам стало совершенным и неизменным.
– И все же я чувствовал в себе желание быть особенным, не таким, как другие, ни на кого не похожим. Я сознавал, что меня неудержимо тянет к тому, чего я боюсь, – именно так бывает, когда шайтан склоняет нас к греху. Словно бы я хотел возвеличиться перед Аллахом и поместить себя в центр мира. Разве это не грех – мнить себя таким важным?
Потом Эниште пришло на ум, что эту волшебную силу, ставшую в руках европейских мастеров подобием игрушки для кичливого ребенка, можно употребить во славу нашего султана: тогда она неимоверно возрастет, так что никто не сможет ей противиться, и будет служить праведной цели, то есть благу нашей религии.
Чуть позже у Эниште появилась мысль сделать книгу, в которой были бы собраны рисунки, изображающие султана и его мир. Дело в том, что, когда по возвращении в Стамбул он предложил султану, чтобы того нарисовали в манере европейских мастеров, повелителю эта затея сначала не понравилась.
«Главное – это рассказ, – возразил владыка, – а красивый рисунок должен изящно его дополнять. Когда я пытаюсь представить себе рисунок, не дополняющий какой-нибудь рассказ, то понимаю, что изображение неизбежно станет идолом. Ведь мы не сможем верить в рассказ, которого нет, а значит, уверуем в рисунок, в то, что на нем изображено. Это то же самое, что поклоняться идолам, которые стояли в Каабе, пока Пророк не повелел разбить их. Если, например, гвоздика или вон тот нахальный карлик не будут частью рассказа, как ты их нарисуешь?» – «Я покажу несравненную красоту гвоздики». – «И затем, размечая страницу, поместишь гвоздику в самый центр мира?»
– Я испугался, – вспоминал Эниште. – Когда я понял, куда ведут мысли, высказанные султаном, меня на мгновение охватил ужас.
Я понял, чего он испугался: выходило так, что он может представить себя в центре мира, а значит, и поместить в центр рисунка не волю Аллаха, а нечто иное.
«А потом ты захочешь повесить на стену рисунок, в центре которого изобразил карлика, – продолжал султан. – Но рисунок нельзя вешать на стену, ибо, с какой бы целью ты это ни сделал, в конце концов ты начнешь ему поклоняться. Если бы я, подобно гяурам, верил, что пророк Иса был одновременно и Аллахом – от чего да упасет меня Господь, – и считал бы, что Аллах может появиться в этом мире в видимом образе и даже воплотиться в человеке, тогда я позволил бы вешать изображения людей на стены. Ты ведь понимаешь, что в конце концов, сами того не понимая, мы начнем поклоняться любому повешенному на стену рисунку?»
– Я очень хорошо это понимал, – сказал мне Эниште, – и боялся того, о чем мы вместе с султаном думали.
«Поэтому я не хочу, чтобы мое изображение вешали на стену», – заключил султан.
– Но на самом деле он этого хотел, – с дьявольской улыбкой прошептал Эниште.