Поправка Джексона - Наталия Червинская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но он все шепчет про Санечкины феноменальные способности… Про то, как он рад, что Санечка не унаследовала его страх перед аудиторией… Про то, как трудно попасть в этот неведомый Оберлин, какое это счастье, какое везение…
— Так что же, Оберлин этот лучше, чем Джуллиард? Я ведь темная — про Джуллиард слышала, а про Оберлин не слышала… Гришенька, но ведь у тебя наверняка большие связи в музыкальном мире, неужели нельзя было ее пропихнуть в Джуллиард?
Саша в своей комнате начинает пиликать. И, как только Саша запиликала, Григорий закрывает глаза, откидывает назад голову и отключается. Алена запинается на полуслове.
Но сколько можно сидеть, разглядывая клеенку на столе? Советскую клеенку образца семьдесят пятого года…
— Доченька, — решительно и громко говорит Алена, прерывая пиликанье, — хотя всем известно, что мне медведь на ухо наступил, но даже я понимаю, что у тебя великолепная техника! Из тебя может получиться настоящий музыкант! Ну, котик, пойди, наконец, сюда, сядь, расскажи маме про себя.
— У меня нет слов, — говорит Саша.
— У тебя нет слов? А что ты хочешь выразить, зайчик?
— У меня нет материный язык.
— Что? — изумляется Алена.
— Она хочет сказать: материнский. Здесь так говорят: материнский язык, в смысле — родной. Она хочет сказать, что у нее нет родного языка, материнского.
— Ага, а у нас родной язык — матерный, — шутит Алена.
Но получается не смешно, не изящно. От дочкиного тяжелого взгляда и хмурого молчания гладкость и плавность речи начинают Алене изменять. Она давится словами, как Демосфен с галькой во рту.
В Гришкиной комнате, на его узком монашеском ложе, Алена засыпает мгновенно. Но среди глубокой ночи просыпается. За стеной Саша продолжает пиликать, нет — плакать на своей скрипке. Алене и вправду медведь на ухо наступил, и качества Сашиной игры она оценить не может. Но звуки скрипки неприятно напоминают те задыхающиеся рыдания, с которыми Сашка когда-то пыталась стащить с ее ног выходные туфли.
Мало того что обстановка тут музейная, бедная девочка тоже — музей. Имени отца. Несмотря на все Аленино всепрощение и уживчивость, Григорий ее всегда порядком раздражал. Бесил своей внутренней несвободой. Непонятно: почему между решением и действием должен проходить долгий срок? Почему, если хочешь чего-то — не протянуть руку и не взять? Почему не попросить как следует? Люди ведь хорошие, добрые, если к ним по-доброму…
Что же Сашка все пиликает и пиликает — неужели так всю ночь будет? Ах, какая у них тоска… Как их жалко. Надо будет завтра же позвонить в Бостон Катюшке, договориться о приезде…
…Мир казался Саше бесконечно уязвимым и незащищенным. Из всего этого мира удалось ей спасти от страдания только уродскую свою кошку, только ее одну из всех брошенных, страдающих на земле кошек, собак, детей, иногда даже растений и отдельных зданий, к которым Саша чувствовала резкую и мучительную жалость. Взрослых людей она жалела меньше всего, тут дело шло не о справедливости, а о самосохранении, тут она выработала некоторую защиту, чтоб не замучиться совсем от жалости к отцу. В отце, конечно, сходились в одну невыносимо болезненную точку все несправедливости, обманы и жестокость мира. Чтобы так любить музыку — и без ответа, без никакого ответа! Потому что Саша, человек одаренный, понимала всю безнадежность отцовской преданной, робкой бесталанности.
Взрослым плюнь в глаза — скажут божья роса. Вот они и про детей так думают: перемелется, мол, мука будет. И какая же из этих детских обид мука будет, скажите вы мне на милость, какие из нее блины печь? Не мука это, а мука мученическая, причем на всю жизнь.
У маленьких детей бывает столько неприятностей. За день — а день такой огромный, составляет такую большую часть пока что прожитой жизни — столько нехорошего может произойти, столько позорных ошибок, обманов, разочарований.
Выходит кто-нибудь за дверь — и, если ты маленький ребенок, то думаешь, что навсегда.
Саша есть отказывалась месяцами, не могла уснуть, отказывалась выходить на улицу. В отрочестве она резала себе руки, руки у нее до локтей были покрыты шрамами. Несколько раз снотворные таблетки заглатывала. И не помнила ничего. Как ни бередили больную Сашину душу бесконечные психотерапевты, психиатры, социальные работники — она ничего не помнила. Все время до переезда совершенно не помнила. Слов языка не помнила. Сильнее всего Ее не помнила. Не помнила, какая Она была красивая, ужасно красивая. Не помнила, как Она уходила по вечерам.
И совершенно не помнила, как потом, в темноте, ключ поворачивался в двери, как приближался в тусклых сумерках запах лука, курева, перегара… Не помнила слов, которые бормотал Петька: «Проверить надо, как тут наша девочка, проверить надо, как тут наша малявочка…».
— Представляешь, — рассказывает Алена вечером, сидя на террасе Катюшкиного дома в Бостоне, укутанная от весенней сырости в большой мягкий Катюшкин плед, — ведь я недели не прожила, а успела нарваться на совершенно неожиданный скандал!
Говорю Сашке: «Ты, кролик, попроси у папы денежек, мы с тобой побегаем по магазинам, наверстаем упущенное…». Собиралась ей показать, как быть женственной, как одеваться по-человечески, по-европейски. Ведь хочется, знаешь, побыть мамой…
А она вдруг как ощерится на меня, просто оборотень какой-то! И — шмяк на стол англо-русский словарь! А у нее там закладочки, закладочки, закладочки — всю ночь, небось, трудилась, список моих грехов, донос ужасный, слова подобрала! «Лицемерие! — кричит. — Лицемерие! Лицемерие! Криводушие! — кричит. — Равнодушие! Двоедушие! Двуличие! Льстивость, лживость!»
И кричит, вопит! А до того молчала вглухую… Только на скрипке своей днем и ночью, днем и ночью… «Синисизм!» — кричит. Что это еще за синисизм? Сионизм, что ли? Цинизм? Это я, я — циничная? Катечка, ты видела когда-нибудь менее циничного человека, чем я? Какое-то еще целомудрие приплела. Я вообще никогда этого целомудрия не слышала в разговорной речи у нормальных людей! Катюля, у меня от этих лицемерий и целомудрий просто голова кругом пошла… Тут я, знаешь, глаза закрываю и начинаю считать от ста обратно, как меня Дима научил: девяносто девять, девяносто восемь… Помнишь Диму? Он такой чудесный, удивительный. Он теперь экстрасенсом работает, но при этом он вовсе не жулик, у него подлинная аура. И я ей говорю — медленно, тихо, как Дима учит: «Я тебе все прощаю. Я уже все простила. Ничего не было. Я этих слов не слышала. Пусть из этой дисгармонии возникнет гармония. Запомни, доченька: людям надо говорить только хорошие, добрые слова. Никогда, никогда не говори людям злых слов! Даже если ты и права. Какое счастье в правоте? Посмотри на свою маму. Я — счастливая. Я всем, всегда, при любых обстоятельствах говорю только добрые, ласковые, ободряющие слова. Я всех люблю…». Катенька, красавица моя, заинька, котик мой! Я каждое утро начинаю с молитвы о них. Я ведь, Катенька, была воцерковлена. И я им совершенно не нужна! Григорий все: Саня, Саня, он с ней как с писаной торбой. Сидят со своим целомудрием в этой тоскливой, нищенской дыре! Сашка с драной кошкой, а у Григория даже бабы нет. Нежить, уныние… Он считает, что Санечка — гений. Может быть, она и гений, но вот что я тебе скажу: трахнул бы мою Сашку кто-нибудь поскорее, давно уж пора.