Жизнь не здесь - Милан Кундера
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его перебили: «Модернистское искусство было движением, направленным против буржуазии и ее мира».
«Да, — сказал Яромил, — но если бы оно было истинно последовательным в своем отрицании современного мира, оно должно было бы считаться и со своей собственной гибелью. Оно должно было бы знать (и даже хотеть этого), что революция создаст совершенно новое искусство, искусство по своему подобию».
«Выходит, вы согласны с тем, — сказала дама с альтовым голосом, — что нынче в макулатуру сдают стихи Бодлера, что вся модернистская литература под запретом, а кубистские картины в Национальной галерее быстро отправляются в подвалы?»
«Революция — акт насилия, — сказал Яромил, — это вещь известная, и как раз сюрреализм прекрасно знал, что стариков нужно безжалостно пинать со сцены, однако он не знал, что сам уже относится к ним».
Раздосадованный от унижения, он формулировал свои мысли, как казалось ему, точно и зло. Лишь одна вещь при первых же словах поразила его: в своем голосе он опять уловил особую, авторитарную интонацию художника, а своей правой руке не мог помешать воспроизводить в воздухе столь характерные для него жесты. Собственно говоря, это был странный спор художника с художником, художника-мужчины с художником-мальчиком, художника с его взбунтовавшейся тенью. Яромил сознавал это и потому, чувствуя себя еще униженнее, пользовался все более хлесткими формулировками, дабы отомстить художнику за жесты и голос, которыми тот поработил его.
Художник дважды ответил Яромилу длинной тирадой, но в третий раз смолчал. Он разве что смотрел на него, жестко и строго, и Яромил уже знал, что больше никогда не посмеет войти в его мастерскую. Все молчали, пока наконец не заговорила дама с альтовым голосом (на этот раз она говорила, уже не склоняясь над ним, как сестра Изамбара над завшивленной головой Рембо, а скорее печально и пораженно отстраняясь от него): «Я не знаю ваших стихов, но, судя по тому, что слыхала о них, думаю, они вряд ли могли бы выйти при том режиме, который вы так решительно защищаете».
Яромил вспомнил о своем последнем стихотворении про двух стариков и об их последней любви; он понимал, что стихотворение, которое он безмерно любит, никогда не увидит свет в эпоху радостных лозунгов и агитационных стихов и, откажись он от него сейчас, он откажется от самого дорогого, что есть у него, откажется от своего единственного богатства, без которого он будет абсолютно одинок.
Но было еще нечто более ценное, чем его стихи; то, чего он был лишен, о чем мечтал и что было далеко, — его возмужалость; он знал, что она достижима только поступком и смелостью; и если эта смелость приведет к тому, что он будет покинут, покинут всем, что ему дорого, — возлюбленной, художником, даже собственными стихами, пусть так; он хочет быть смелым. И он сказал:
«Да, я знаю, что эти стихи для революции совершенно непригодны. Я сожалею об этом, потому что люблю их. Но моя жалость, увы, вовсе не аргумент против их непригодности».
И снова воцарилась тишина, но чуть позже один из мужчин сказал: «Это ужасно», и он действительно содрогнулся, словно мороз пробежал у него по коже. Яромил почувствовал, что его слова вызвали у всех окружающих ужас, что, глядя на него, они видели перед собой живую гибель всего, что любили и ради чего жили.
Это было печально, но и прекрасно: Яромил на миг утратил ощущение своего ребячества.
Мамочка читала стихи, которые Яромил молча клал ей на стол, и сквозь них пыталась проникнуть в жизнь сына. Но если бы стихи говорили хоть ясным языком! Их искренность фальшива; они — сплошь загадки и намеки; мамочка знает, что голова сына забита женщинами, но она совершенно не знает, в каких он отношениях с ними.
Вот почему она однажды открыла ящик его письменного стола и стала в нем рыться, пока не нашла дневник. Опустившись на колени, мамочка взволнованно листала его; записи были лаконичны, и все-таки по ним она поняла, что у сына любовь; он обозначал ее лишь начальной прописной буквой, и потому вычитать, кто, собственно, эта женщина, ей так и не удалось; зато с пылкими подробностями, отвратительными для мамочки, было зафиксировано, где впервые они поцеловались, сколько раз они обошли парк, когда он впервые коснулся ее груди и когда — бедер.
Потом она дошла до выведенной красными чернилами даты, украшенной множеством восклицательных знаков; возле даты было написано: Завтра! Завтра! Ах, старый Яромил, плешивый дедушка, когда ты спустя много лет будешь про это читать, вспомни, что в этот день началась История твоей жизни!
Быстро перебирая даты, она вспомнила день, когда они с бабушкой выехали из Праги; и тут же следом всплыло в памяти, что по возвращении она нашла в ванной свой флакон дорогих духов открытым; она тогда спросила у Яромила, что он делал с духами, и он в растерянности ответил: «Я играл с ними…» О, как она была глупа! Она вспомнила, что Яромил ребенком мечтал стать изобретателем духов, и это ее тронуло; она только и сказала ему: «По-моему, ты уже достаточно взрослый, чтобы играть!» Теперь, конечно, ей все ясно: в ванной была женщина, с которой Яромил спал той ночью на вилле и потерял девственность.
Она представила его нагое тело; рядом с его телом представила и нагое тело этой женщины; представила, что это женское тело было надушено ее духами и, стало быть, пахло, как она; ее окатило волной омерзения. Она снова посмотрела в дневник и обнаружила, что за датой с восклицательными знаками все записи кончаются. Конечно, для мужчины всегда все кончается, когда ему удается овладеть женщиной, подумала она с горестной неприязнью, и сын показался ей существом отвратительным.
Несколько дней она избегала его, не хотела видеть. Потом заметила, что он осунулся и побледнел; это несомненно потому, что он слишком усердствует в любви.
Лишь много дней спустя она заметила в сыновнем похудении не только усталость, но и печаль. Это мало-помалу примиряло ее с ним и обнадеживало: возлюбленные обижают, а матери утешают, убеждала она себя; возлюбленных много, а мать одна, убеждала она себя. Я должна за него бороться, я должна за него бороться, повторяла она и с тех пор стала ходить вокруг него, как бдительная и сочувствующая тигрица.
В эти дни он получил аттестат зрелости. С большой грустью он расстался с товарищами, с которыми восемь лет ходил в один класс, и ему казалось, что официально подтвержденная зрелость простирается перед ним, словно пустыня. Однажды он узнал (случайно встретил молодого человека, знакомого ему по собраниям в квартире чернявого парня), что очкастая студентка влюбилась в какого-то сокурсника.
Вскоре он встретился с ней; она сказала ему, что через несколько дней уезжает на каникулы; записав ее адрес, он даже не заикнулся о том, что узнал о ней; боялся это выговорить; боялся тем самым ускорить их разлуку; был ей благодарен, что, вопреки всему, она до сих пор не покидает его окончательно; рад был, что иногда может поцеловать ее и что она относится к нему хотя бы по-дружески; искренне привязавшись к ней, он нашел в себе силы отбросить всякую гордость; она была единственным живым существом в пустыне, которую он видел перед собой; он судорожно цеплялся за надежду, что их едва тлеющая любовь, возможно, еще разгорится.