Город, написанный по памяти - Елена Чижова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эта коммунальная авария стала «первым расширением мира», не того, тайного, который можно вызвать по телефону (надо только знать правильный номер), а этого – я ощутила зыбкость его видимых границ.
О втором, последовавшем довольно скоро и имевшем куда более важные последствия, я расскажу, когда достигну предела, за которым тема «города», возникнув в раннем детстве, обретет свое продолжение. Теперь же – о третьем.
Третье шло постепенно, исподволь, по мере того как я научилась прислушиваться к тому, о чем мама с бабушкой разговаривают за дневным чаем, свято, изо дня в день соблюдая обряд: тонкие чашки, витые ложечки, колотый сахар – у нас в сахарнице всегда лежат щипчики. (Не серебряные – в начале шестидесятых на «царские» обыкновения ссылаться поздно.) Оно, это «расширение», прорастало из загадочных слов: больницаконяшина, комнатаназабалканском, мягкиечасти, мальчикинеживут. Делая вид, что разговариваю с куклой, я повторяю эти слова, шепчу. Мои губы учатся шелестеть: как бабушкины. В жизни, которую я знаю, этим словам нет соответствий. Но, если мама с бабушкой их понимают, значит – так я рассуждала, – под ними что-то есть. Тайное, от которого и картинок не осталось. Так – хорошенько – оно скрыто от посторонних глаз.
Попытку стать непосторонней я предприняла лет пяти. Помню испуг в мамином, обернувшемся в мою сторону, голосе, когда, вдруг осознав, что ребенок что-то понимает, она дала первый попавшийся ответ: не проясняющий, а, скорее, уводящий в сторону, – и красноречиво глянула на бабушку. А бабушка отвела глаза.
Спохватившись, они обе замолчали. Это слово я использую в переносном смысле. На самом деле, чтобы сбить меня с толку, они заговорили с удвоенной силой, принялись что-то обсуждать: не то коммунальную очередь (на этой неделе моет Панька, после Паньки – Зоя Петровна); не то праздник, к которому пора готовиться, съездить в Елисеевский за живой рыбой (в те годы живая рыба еще плавала в магазинных аквариумах, это потом, уже на моей памяти, неестественно выгнутые тушки смерзлись в мертвые рыбьи брикеты, чтобы, оттаивая, испускать сладковато-неистребимую вонь). Но на этой хозяйственной мякине меня уже было не провести. Их тактику я раскусила довольно скоро. А потому знала: никуда им от этих слов не деться. Надо просто затаиться, дождаться, пока они опять заговорят.
С моей стороны тут проглядывали начатки стратегии, которой с этих пор я неукоснительно придерживалась, что – не сразу, а в свой срок – принесло плоды. У меня в голове завелась отдельная полочка, куда я складывала их неизбежные проговорки, порой вербальные, но чаще интонационно-мимические: то вдруг мама упомянет какую-то неведомую Марфушку, и бабушкины глаза затянутся пленочкой тонкого, но никак не унимающегося презрения; то, когда мы уходим на прогулку, бабушка, уловив посторонний запах с кухни, похожий на сладковатую гниль, едва заметно поморщится, но не скажет: «У Паньки, там, на окне, что-то испортилось», а обронит про больницуконяшина и мягкиечасти, а мама зачем-то выглянет на площадку, будто ей надо в чем-то убедиться. А потом, часа через полтора, когда мы вернемся с прогулки и запах гнили и тления ударит прямо в ноздри, виновато объяснит: «Это вымя. Панька варит», – а бабушка уйдет к себе за шкаф и будет лежать до самого вечера. А на другое утро, когда вонь успеет развеяться, вдруг скажет: «Панька в Ленинграде с сорок четвертого», и мама на это усмехнется: «Ну да, понятно». Или бабушка безотчетно, задумавшись, нарежет кусочек хлеба на мелкие кубики, а потом, словно очнувшись, это за собой заметит и сметет в горсточку все до единой крошки, но не стряхнет в пустое блюдце, а соберет губами с ладони.
Чего в нашей семье не было – нарочито воспитательных «моментов». Типа: доедай все, что положено в тарелку, дети в блокаду голодали, выкидывать продукты – грех. Опасность впасть в этот грех они, аккуратно и последовательно доедая все, что оставалось на тарелках или в кастрюлях, рассматривали лишь применительно к себе. Будто осознавали себя членами какого-то тайного ордена, чьи статут и ритуал зиждутся не столько на общепринятых моральных нормах (они, эти нормы, подразумевались по умолчанию – как, скажем, десять заповедей в душе невоцерковленного потомка строгой, старообрядческой, семьи), но и на своих собственных, особых, к которым потомки вроде бы и могут приобщиться, однако не безусловно и не задаром. А предприняв для этого известные усилия. Известные им, но не мне.
О том, что у меня какой-никакой, но шанс есть, я догадалась после одного, памятного мне, разговора, значение которого поняла много позже.
В те времена мой отец уже работал главным инженером ГИКИ, Государственного института керамической промышленности. Однажды его вызвали в местный райком партии и, пригрозив лишением партбилета, предложили должность главного инженера МТС где-то в Новгородской области. (Шла очередная кампания по усилению или укреплению – этих терминов советского новояза, приравнивающих живых людей к арматуре железобетонных конструкций, я в точности не помню, – суть в том, что государство задумало укрепить сельские машинно- тракторные станции городскими инженерными кадрами.) В ответ на это «предложение», от которого, как тогда считалось, невозможно отказаться, мама разразилась пламенной речью.
«Скажи им там, что твоя несознательная беспартийная жена в любом случае останется в Ленинграде. Скажи им там, что они разбивают крепкую советскую семью…» Все «скажи им там» я не запомнила, зато запомнила последнюю фразу, которая, как я теперь понимаю, предназначалась не отцу, родившемуся в Белоруссии, и даже не им там, родившимся и вовсе невесть где, – а мне.
«Моя дочь – ленинградка в четвертом поколении».
Иначе трудно понять, почему изменился мамин голос, стал грозным, словно она вкладывала в мою голову нечто более важное, нежели родительские брачные узы и даже отцовский партбилет, который он, ослушавшись их там, мог, как тогда говорилось, положить.
Мне и до сих пор чудится, будто, говоря о четвертом поколении, она имела в виду нечто большее – теперь я сказала бы: четвертое измерение, – изломанное, тайное, куда я имею право проникнуть. Обещание этого неотъемлемого права – так я поняла мамины грозные слова.
Самое интересное, мамина речь сработала и в пространстве трех измерений: услышав про «крепкую советскую семью», райкомовское начальство отступилось, найдя другую инженерскую жертву[36].