Светка - астральное тело - Галина Шергова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Проходите, товарищ! – поторапливал белоснежный военный.
Вдруг мой голос обрел звук.
– Стойте, выслушайте меня! – закричал я.
Но, может, мне только казалось, что голос прорезался: все шли не оборачиваясь, они уже расходились. Они расходились парами. В каждой паре один шел, осторожно, но уверенно ступая, и что-то говорил, другой молча точно плыл рядом. Потом пары расходились, и тот, что плыл, начинал ощупывать камни ступеней, борт бассейна или лежащие на земле колонны.
И только у меня не было пары. Я метался один, пришелец из чужой галактики, одинокая звезда из созвездия Лебедя, столь любимого писателями-фантастами.
Самым забавным было то, что когда я проснулся, у меня не было голоса, точно я сорвал его во сне.
Зиме пришлось спасаться бегством. Солнце, хлестнув по асфальтам и крышам, разом согнало снега, и, отступая, впопыхах зима бросала на улицах все, что смогла припрятать от глаза прохожих на долгие месяцы.
В город вошел март.
Притормаживая у бензоколонки, я приветствовал весеннего первенца тремя выкриками клаксона, хотя звуковые сигналы в Москве были запрещены. Но сейчас мне было плевать на «Правила дорожного движения»: весна включила весь свет, отмыла до голубизны замызганные зимней сумеречностью небеса, асфальты дымились, как спины загнанных в скачке лошадей, и сам я ощущал себя весенним, начинающимся и ожидающим чего-то. Дымящиеся асфальты всегда рождают во мне ощущение непроходящей молодости.
– Привет тебе, март! – трижды ударил я по пластине звукового сигнала на баранке.
А ведь действительно – март. Полгода с тех афинских дней, с поездки в Вялки. Полгода. Полгода, посвященные фильму «Люди из легенд» – о героях европейского Сопротивления. Я снимал во Франции, Италии, Норвегии, Польше, Югославии. Теперь фильм был закончен: вчера вышла из печати первая копия и состоялась приемка фильма. Работая, я спешил, я сидел в монтажной ночами: еще три месяца назад был оговорен день торжественной премьеры в Париже, где французская «Синематека» устраивала ретроспективу моих фильмов.
Через неделю я вылетал в Париж.
– Ну чего сигналишь? – зло обернулся ко мне владелец заправлявшихся «Жигулей», он решил, что я тороплю его.
– Ничего, ничего, я просто задел сигнал.
Я заправился, отрулил от колонки на улицу Дмитрия Ульянова и двинулся к Ленинскому.
Март вздымал у меня под колесами легкие клубы рабочего пота, асфальты трудились, освобождаясь от рваных лохмотьев удерживающихся снегов.
«Март – мой месяц», – вдруг произнес во мне давний звонкий Зюкин голос. И едва он произнес это, Зюка пересекла улицу у перекрестка с улицей Вавилова, где я стоял у светофора. Я даже не удивился. Я знал, что случайностей не бывает, что достаточно было моей памяти окликнуть ее, как она тут же появилась.
– Зюка! – Я открыл дверцу. Зюка обернулась, и я увидел, что это Катя. Темные опознавательные волосы были спрятаны под шапочку.
Катя помахала мне и показала на угол по диагонали: «Подъезжайте туда».
– Ты откуда? – спросил я, когда она подошла к машине.
– Как откуда? Я здесь живу – вот следующий въезд по Вавилова. Вы за-забыли?
С ней мы тоже не виделись полгода.
– Ну, как ты? Куда двигается историческая наука? – спросил я.
– Нормально, – сказала Катя, и я вновь почувствовал непривычную для себя скованность, которую испытывал только с ней и ее матерью в те афинские дни. Я не знал о чем говорить.
– А как общие знакомые? Видишь кого-нибудь? Валеру встречаешь? Ведь он в Москве учится по-прежнему? Видишь его?
– Нет, конечно, – сказала Катя, голос ее надломился, и тут, посмотрев ей в лицо, я заметил, как изменилась она за время нашей разлуки. Не обрамленное волосами, заткнутыми под низко надвинутую вязаную шапочку, лицо было бесцветным, страдающим, даже – если это возможно в ее возрасте! – постаревшим.
– Как двигается историческая наука? – спросил я. (Господи, идиот! Я же только что уже задал этот вполне пустопорожний вопрос.)
Но Катя посмотрела на меня прямо, серьезно, как-то даже отважно:
– Я не знаю, как она двинется вся, я знаю, как я хотела бы ее двигать.
– Ну и как же?
– История должна быть правдой. Только правдой. И когда она воссоздается, и когда делается. Потому что главное право человека – право осознанного выбора. Осознанного. Это и его высшее право, и высшее достоинство.
– А что же нам делать с Пушкиным: «Тьмы жалких истин нам дороже нас возвышающий обман…»? Человек-то, девочка моя, всегда стремится самовозвыситься.
– Нет возвышающего обмана, есть просто обман. И творящей добро лжи быть не может.
Она ни разу не произнесла своего приглашающего к единомыслию «А»? Видимо, чувствовала во мне определенность противника.
– Ну вот, а говорила: «Не умею думать». Помнишь, когда-то говорила?
Она грустно хмыкнула:
– «Я не волшебник, я только учусь…»
Мы замолчали. И снова, как некогда с Зюкой, я испугался пауз:
– Значит, выучилась, что даже творить добро можно только жестокой правдой? Но ведь добро – тоже высшее благо, всякое добро.
– На какой-то момент. А потом ложь непременно раскроется и принесет людям безверие или привычку ко лжи. Значит, нравственное растление. Если не в этом поколении, то в следующем. А это ужасно. Ничего нет ужаснее.
– Ты имеешь в виду Вялки, Валеру? (Зачем я произнес это вслух? Я же просто вдруг подумал об этом!)
– Хотя бы… – она отвернулась, точно пристально разглядывая поток машин, проносящихся мимо.
– А как мама, папа? Что пишут? – попытался я исправить невольную бестактность предыдущего вопроса.
– Все у меня плохо, – сказала Катя с тем гнетущим спокойствием, с каким сообщила мне тогда в Вялках о смерти Петра Семеновича. – Все плохо. Мама в Москве: она ушла от папы. Так что теперь мне пишет только папа.
Вдруг она замерла, прижав к губам пальцы обеих рук:
– Боже мой! Я же не отдала вам письмо. Письмо от мамы. Она прислала его еще в декабре. Я звонила вам много раз, но вас все не было в Москве. А потом забыла. И мама не напомнила, ни разу не сказала.
– Оно цело?
– Конечно, цело. Знаете, заезжайте к нам во двор, поднимемся, может быть, мама дома.
– Нет, – сказал я, – ты принеси. А во двор я въеду. И там подожду.
– Ну, как хотите, – сказала Катя. – Въезжайте.
Я сидел на лавочке в московском дворе, стиснутом плоскими многоэтажными зданиями, дворе, засаженном еще голыми, но уже оживающими от капели на ветках деревьями, и эти деревья, эта замкнутость двора, от которой отвыкли столичные улицы, сообщали душе моей ощущение провинциальной умиротворенности.