Модеста Миньон - Оноре де Бальзак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кто он такой? — спросил Каналис.
— Одет прилично и при ордене.
По знаку своего господина слуга вышел, затем, распахнув дверь, доложил:
— Господин Дюме.
Когда Дюме услышал, что о нем докладывают, когда он, ступая по ковру, более роскошному, чем лучший ковер в доме Миньонов, вошел в кабинет, обставленный изящно и богато, очутился перед Каналисом и встретился глазами с холодно-официальным взглядом поэта, который играл кистями пояса своего великолепного халата, бретонец так оторопел, что не мог сказать ни слова, и великий человек первый обратился к нему:
— Чему я обязан честью, сударь?..
— Сударь... — пробормотал Дюме, стоя столбом посреди кабинета.
— Если ваше дело займет много времени, — заметил Каналис, прерывая его, — я попрошу вас присесть.
И Каналис погрузился в вольтеровское кресло, положил ногу на ногу и, подняв одну ногу чуть не к самому носу, стал небрежно покачивать ею, разглядывая Дюме, который, выражаясь его солдатским языком, совсем «ошалел».
— Говорите, сударь, время мне дорого: меня ожидает министр.
— Я буду краток, сударь, — заговорил наконец Дюме. — Вы соблазнили, не знаю уж каким образом, молодую, красивую и богатую девушку в Гавре, последнюю и единственную надежду двух благородных семейств, и я пришел вас спросить о ваших намерениях.
Каналис, который за последние три месяца был занят важными делами, мечтал стать командором ордена Почетного легиона и послом при одном немецком дворе, совершенно забыл о письме из Гавра.
— Я?! — воскликнул он.
— Вы! — подтвердил Дюме.
— Сударь, — ответил Каналис, улыбаясь, — я столь же мало вас понимаю, как если бы вы говорили со мной по-древнееврейски. Я соблазнил девушку? Я, который... — и горделивая улыбка появилась у него на губах. — Полноте, сударь, я уже не ребенок, зачем мне срывать украдкой дикое яблочко, когда в моем распоряжении прекрасные фруктовые сады, где зреют лучшие в мире персики. Всему Парижу известно, кому отдана моя любовь. Если же в Гавре какая-то молодая девушка восхищена моими стихами, чего я совершенно недостоин, то это меня нисколько не удивляет, сударь: нет ничего обычнее этого. Взгляните вот на этот красивый ларец черного дерева с перламутровыми инкрустациями, окованный железными полосками, похожими на кружево... Этот ларец принадлежал папе Льву X и подарен мне герцогиней де Шолье, которая получила его от испанского короля. Я храню в нем письма, адресованные мне из всех уголков Европы неизвестными мне женщинами и девушками. Я с глубочайшим уважением отношусь к этим цветам души, посланным мне в минуту неподдельного восторга, поистине прекрасного. Для меня в таких сердечных порывах есть нечто благородное, возвышенное. Однако есть немало насмешников, которые небрежно свертывают такие письма, чтобы раскурить сигару, или же отдают их женам на папильотки. Что касается меня, сударь, я не женат, к тому же во мне слишком много душевной чуткости, я храню в своего рода святилище эту наивную и бескорыстную дань восторга. Я берегу их с чувством известного преклонения и, умирая, прикажу сжечь эти письма у себя на глазах. Могу лишь пожалеть того, кто сочтет меня смешным. Поймите, я умею быть благодарным, — ведь такие милые знаки внимания помогают мне переносить критику, неприятности, неизбежные в жизни писателя. Получив удар в спину от врага, окопавшегося в газете, я смотрю на этот ларец и говорю себе: «Есть в мире души, чьи страдания я успокоил, чьи раны исцелил».
Эта тирада, произнесенная с талантом настоящего актера, как громом поразила кассира, глаза у него округлились от изумления, что позабавило знаменитого поэта.
— Из уважения к вам, — продолжал этот павлин, еще пышнее распуская свой хвост, — и из уважения к тем чувствам, которые я умею ценить, предлагаю вам открыть сокровищницу и поискать, нет ли там излияний души интересующей вас девицы. Но, право же, я знаю счет письмам и хорошо запоминаю имена, вы заблуждаетесь.
— Так вот какая судьба ждала в парижской пучине бедную девочку! — воскликнул Дюме. — Единственное утешение родителей, отраду и надежду друзей, гордость семьи, всеми любимую девушку, ради которой шесть преданных людей готовы отдать жизнь и состояние, лишь бы уберечь ее от несчастья... — И, помолчав, Дюме продолжал: — Выслушайте меня, сударь. Вы великий поэт, я же простой солдат. Пятнадцать лет я служил в армии в самых скромных чинах, был во многих сражениях, не раз ядра пролетали над моей головой, я был свидетелем гибели сотен товарищей... Я был в плену. Я много перенес в жизни. И все же никогда я не содрогался так, как сейчас, — от ваших слов.
Дюме думал, что смутил поэта, но только польстил ему своим волнением, более редкостным для этого избалованного честолюбца, чем привычный ему поток похвал.
— Послушай, дружище! — торжественно проговорил поэт, положив руку на плечо Дюме и забавляясь тем, что при его прикосновении солдат наполеоновской гвардии задрожал. — Эта девушка — для вас все, но что она такое для общества? Ничто! Полезнейший Китаю мандарин только что протянул ноги и погрузил в траур всю империю, а разве вас это огорчает? Англичане убивают в Индии тысячи людей, таких же, как мы с вами, и, может быть, там сжигают в эту самую минуту очаровательнейшую из женщин, но, тем не менее, вы с удовольствием выпили сегодня чашку кофе. В Париже множество матерей производят на свет детей, лежа на соломе, им не во что завернуть своего младенца. А вот передо мною ароматный чай, налитый в чашку, стоящую пять луидоров, а сам я пишу стихи, чтобы парижанки могли сказать: «Прелестно, прелестно! Божественно, восхитительно! Слова его проникают в самую душу!» Социальная природа, как и вся природа вообще, чрезвычайно забывчива. Через десять лет вы сами удивитесь своему поступку. Вы сейчас в Париже, в городе, где люди умирают, женятся, обожают друг друга в краткие минуты свидания; где брошенная девушка кончает с собой, открыв жаровню с тлеющими углями; где гениальный человек идет ко дну вместе с грузом проблем, призванных облагодетельствовать человечество, — и все это происходит рядом, зачастую под одной и той же кровлей, но люди при этом даже не ведают друг о друге. А вы являетесь к нам с требованием, чтобы мы падали в обморок из-за такого незначительного вопроса: быть или не быть какой-то девице из Гавра? О, да вы...
— И вы еще называете себя поэтом! — воскликнул Дюме. — Вы, значит, совсем не чувствуете того, о чем пишете!
— Если бы мы действительно переживали все те страдания и радости, которые воспеваем, мы износились бы в несколько месяцев, как старые сапоги, — улыбаясь, сказал поэт. — Но, постойте, вы приехали из Гавра в Париж и пришли к Каналису, и он не допустит, чтоб вы вернулись ни с чем. Солдат! (Каналис выпрямился и сделал жест, достойный гомеровского героя.) Поэт откроет вам глаза: всякое большое чувство — это поэма столь личная, что даже лучший друг не должен касаться ее. Это сокровище, принадлежащее только вам, это...
— Извините, что я перебиваю вас, — сказал Дюме, с ужасом глядя на Каналиса, — но скажите, вы бывали в Гавре?
— Я провел там сутки весной 1824 года, проездом в Лондон.