Без грима. Воспоминания - Аркадий Райкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приехал наконец. Очень доволен собой. Приехал, а меня даже в дом не пускают. Не о чем, мол, нам с тобой разговаривать. Мальчишка! Сопляк! И если ты не перестанешь морочить голову нашей дочери, мы найдем на тебя управу.
Я опешил, конечно. Беседа философическая, какую я нарисовал себе загодя, явно не получалась.
Я решил: ничего, поломаются – и перестанут, никуда им не деться от меня. И от судьбы. Подожду у двери. Вот сколько надо будет ждать, столько и буду ждать. Измором возьму. Все равно откроют. Эх, только бы впустили, а там уж я скажу. Я им все скажу, и они обязательно поймут. И даже растрогаются.
Но крепость так и не сдалась. Единственное, в чем они уступили, так это позволили Роме выйти на минутку попрощаться со мной. Навсегда попрощаться.
Уезжал я оттуда разбитый горем. Рома, бедная, – вся в слезах. Трагедия, да и только. Это сейчас с улыбкой вспоминаешь, а тогда не до смеха было.
Когда все семейство вернулось с дачи в город, я снова стал встречаться с Ромой. Теперь уже конспиративно.
На что мы надеялись? Трудно сказать. Просто мы верили, что нет и не может быть таких препятствий, которые были бы неодолимы для нас.
Ее отец, Марк Львович, двоюродный брат выдающегося советского физика Абрама Федоровича Иоффе, был очень симпатичный человек и замечательный врач. В молодости, рискуя собой, боролся с сыпняком в тифозных бараках. Прошел три войны. В последние годы жизни работал в Ленгорисполкоме, ведал сангигиеной и водоснабжением Ленинграда. Я с ним дружил и всегда вспоминаю о нем с теплотой. Да и все члены его большой семьи относились к нему так, что он мог считать себя счастливым человеком. Во всяком случае, старость у него была счастливая. Шутка сказать, его окружали шестеро любящих детей – трое от первой жены и трое от второй – и множество внуков…
Впрочем, в ту пору, когда я безуспешно пытался жениться на его дочери, он вызывал во мне совсем другие чувства. Кто бы мог подумать! Такой солидный, такой серьезный, такой умный человек, двоюродный брат самого академика Иоффе – и не в состоянии понять совершенно очевидных, элементарных вещей! Ну как же можно не понимать, что я, именно я, и никто другой, способен составить счастье его дочери?
Справедливости ради надо отметить, что Марк Львович не выказывал особой непримиримости к идее нашей женитьбы. Он просто самоустранился. И насколько это было не характерно для него в жизни общественной, настолько было типично в жизни семейной.
Он был из тех людей, которые в своей семейной жизни превыше всего ценят покой. Что бы ни происходило в доме, он с самым невозмутимым видом сидел за столом и, напевая, читал газету, словно бы вообще не присутствовал. Впоследствии я не раз наблюдал его в такой мизансцене и думал, что за то время, пока он вот так сидит, отгородившись от всех газетой, можно было бы прочитать сто газет. Из чего нетрудно было заключить, что он не столько читает, сколько именно отгораживается от очередной домашней проблемы.
Так или иначе, вся полнота ответственности за какие бы то ни было решения, принимаемые на семейном фронте, ложилась на плечи его жены, Роминой мачехи.
Это была женщина с характером. В двадцатых годах она занималась организацией детских домов, привыкла командовать беспризорниками и, видимо, эту привычку усвоила и в отношениях со своими детьми и с детьми мужа. Как если бы ее собственная семья была одним из организованных ею детских домов.
Все домашние хорошо знали: уж если она что-то скажет, значит, так оно и будет. Никто ее не переспорит, никто ее не переупрямит.
Но очевидно, я все-таки произвел впечатление не совсем безнадежное, и в конце концов – совершенно неожиданный подарок судьбы – мне было разрешено захаживать в дом.
Конечно, лучше, нежели находиться на нелегальном положении. Но, боже мой, до чего томительны были все эти семейные обеды, во время которых со мной обращались точно с маленьким мальчиком. То я как-то не так себя держу, то я что-то не то сказал, то как-то не так посмотрел. Замечания были одинаковые – что младшим детям, что Роме, что мне.
Однажды, помню, я вполне безобидно пошутил как раз в тот момент, когда дети что-то с трудом дожевывали. Они расхохотались. Ну, допустим, это было не слишком уместно во время еды. Но, с другой стороны, что же в этом такого уж страшного? Тем не менее будущая моя теща насупилась так, словно я чем-то обидел лично ее, и произнесла с металлом в голосе:
– Аркаша, еще одна такая выходка – и вы будете обедать на кухне!
Даже сейчас содрогаюсь. А ведь я, между прочим, в то время уже в «Смешных жеманницах» репетировал. Уже без пяти минут артист. Я любил независимость. Может быть, если вспомнить известную реплику из пьесы Островского, место артиста и в буфете, но не на кухне, не на кухне!..
Не подумайте только, что эта женщина была воплощением жестокосердия и сварливости. Отнюдь нет. По-своему она любила детей и мужа. И вывела в люди не одну сотню беспризорников. Тут дело не только в ее характере, но и в том, каким сформировало его время. Резкость, категоричность, отношение ко всякого рода чувствительности как к недопустимой слабости были в воздухе двадцатых годов, несомненно наиболее деятельном и счастливом периоде ее жизни. Вместе с тем весь этот «кавалерийский» пафос вполне уживался в ней с понятиями довольно-таки обывательскими: жить надо с умом, не нараспашку, замуж выходить за положительного, обеспеченного человека и т. д. Подобное сочетание лишь на первый взгляд может показаться странным. Лично я встречал его в людях не раз.
Если бы я не любил Рому, точнее, если бы я любил ее чуть меньше, я бы, наверное, не выдержал и перестал бы к ним ходить. Но я ее очень любил.
Так продолжалось до премьеры «Смешных жеманниц». На премьере присутствовали моя мама, Рома, ее отец и мачеха. Находясь на сцене, я, естественно, не мог наблюдать за ними. Но живо представил себе, с какой пристрастностью и вместе с тем как по-разному все они разглядывали меня.
Надо полагать, моя работа в мольеровском спектакле убедила и Марка Львовича, и, главное, его жену, что я не совсем пустое место. Как бы то ни было, именно после этой премьеры мы получили родительское благословение. Я покинул общежитие на Моховой, где в комнате нас было четверо, а спал я по-спартански, положив под голову чемоданчик вместо подушки. В квартире Ромы на Мойке, 25 нам отвели маленькую комнату, и стали мы жить-поживать, искренне убежденные в том, что самое лучшее время за всю историю человечества – то время, в которое мы с Ромой нашли друг друга. Когда у нас родилась дочь Катя, я почему-то решил, что отныне теща перестанет меня воспитывать и одергивать. Но ничего подобного не случилось. И вот наконец мое терпение лопнуло. Схватил я маленькую Катю и сбежал. Сбежал я к родителям, на Троицкую. Теперь уже Роме пришлось проявлять решительность. Собрала она вещи – и за мной. В чем я, признаться, ни на секунду не сомневался.
Возвращался я домой с понятным трепетом: а вдруг получится, что я – из огня да в полымя? Но к возвращению блудного сына отец отнесся неожиданно хорошо (о маме и говорить нечего). Он в то время уже пришел к мысли, что сын все-таки нашел себе занятие (конечно, странное, нелепое, с его точки зрения, но все-таки в какой-то степени дающее возможность прокормиться), да и просто соскучился по мне.