Убить Бобрыкина. История одного убийства - Александра Николаенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Здравствуй мой родной хороший Саня, — Шишину писала Таня. — Вот и март пришел…»
— Сашуня! Завтракать иди! — из кухни прокричала мать и по стене чугунною забила ручкой (мать всегда чугунной ручкой била по стене, чтоб завтракать пришел), он быстро отложил письмо, прикрыв пособием «Как стать успешным», что на Пасху подарила мать, и руки мыть пошел, забыв помыть, вошел на кухню, в дверном проеме замер.
— Елку погасил? — спросила мать.
— Я не включал.
— Не ври, по счетчику слежу. И руки не помыл.
— Помыл… — упрямо стиснув зубы, буркнул Шишин.
— Поскрежещи-поскрежещи! — сказала мать. — Раскрошишь зубы, на пенсию мою бетонную поставят пломбу, молотком вобьют.
— Пусть ставят что хотят…
— Кто хочет, идиот? Кто хочет? — взъярилась мать. Кому беззубый нужен будешь, ей? Твоей? С зубами был не нужен, а беззубый???
Шишин перестал скрипеть.
— Себя обманываешь, не меня, — вздохнула мать, — микробов не обманешь. Все в рот залезут: и стафилококк, и цепень, слизни, трихопады — все! И будут кашу кушать. Кашу и тебя! — и руки за спиной сложив фашистом, чеканя шаг прошла к окну.
— Дождешься у меня!
«Сама дождешься», — думал он и долго мылил руки мылом земляничным, смывая с пальцев цепней и слизней.
«Март неверен, — за завтраком сказала мать, — как эта дрянь твоя: посветит и просвистит. Шапку мне на улице снимать не смей, не смей! Ведь знаю, что снимаешь, зна-а-ю! Боишься, что она увидит. Модник! Как в детстве из-за твари этой с воспаления в бронхит, так и сейчас. Попробуй только мне сними, ты слышал, что тебе сказала?!? — и мать взвилась, и по стене три раза чегуниной постучала».
— Слышал, слышал…
— Просвистит уши, заработаешь отит, оглохнешь. Заберут тебя в больницу, не вылечат как следует: у нас сейчас не лечат, а калечат, только деньги на лекарство, сволочи, дерут. Уколами заколют — идиотом станешь. Идиотом. Хуже, чем сейчас. Никто тебя не пожалеет, я умру, и некому такого идиота будет пожалеть. Твоя тебя не пожалеет, скажет: был ты, Саша, идиотом, им остался. А мы с тобой и так на пенсию мою едва концы с концами сводим, а умру, то пенсию тебе за материнский гроб никто платить не будет, понял?
— Понял, понял…
— Понял-понял он… Сейчас-то с хвост мышиный платят, а потом и вовсе без хвоста. И будешь голубей душить да кошек на обед. До гробовой доски, без матери, и без копейки. Ты поел?
— Поел.
— Так тигли не тяни! Вставай и на оптовку. Живо!
Почему так долги, так невыносимо долги зимы в нашей средней полосе? — писала Таня. — Так кратки, невозможно быстротечны летние деньки, как будто только прилегла, а вот уже будильник, или с перемены на урок звонок… Ты это замечал?
«Ну, замечал», — угрюмо думал Шишин, шагая в направлении оптовки, стараясь не ступить в собачее добро. «Всегда так, — думал он, — что только что сегодня было, а уже вчера…»
Мне кажется несправедливым это, Саня. Тепло от батареи не заменит солнечного света, как не заменит никогда, любимый, Бобрыкин ненавистный мне тебя. Тебя.
Мне кажется, он замышляет что-то, что-то он задумал. Страшное задумал, Саша. Саша! Я боюсь его. Он хочет увезти меня подальше от тебя, от нас… Он раздражен и беспокоен. Карточку завел, считает все какие-то проценты, говорит про ипотеку, про кредит, размен… и ничего не объясняет толком, смотрит волком, и все по телефону с кем-то говорит.
Милый Саня, обещай мне, только стает снег, и чуть земля просохнет, клад найти, что мы с тобой зарыли, и увезти нас с Оленькой в Австралию, как мы договорились. Не дай ему, любимый, возможности опередить тебя. Он только этого и ждет. Я чувствую. Я знаю.
Помни обо мне.
Твоя Т.Б.
Он хмуро посмотрел на голубей, столпившихся у мусорного бака, и, наподдав как следует, с отдачей клеклым ненавистным птицам, в раздумьях мрачных дальше зашагал.
— Господи помилуй, а луна-то, Саша, скоро в убыль! — всплеснув руками, прошептала мать и от окна пошла к буфету. Согнувшись в три погибели, на колени встала, выдвинула ящик, достав большой и черный кожаный футляр, гробок оселка, помазок с ремнем.
«Не зря всю ночь цирюльня снилась…», — косясь на мать украдкой, думал он, у шеи ощущая зябкий холодок, как будто мать уже в затылок дула, брызгая слюной, наточенной «опаской» кожу щекоча…
Приснилась Шишину цирюльня с длинными столами, на столах, пред зеркалами головы стояли в кадках, в материнских париках, накладках и шиньонах (каких у матери по шкафам много было), и Шишина стояла голова, в собачьей шапке, совсем завешенная волосами, да так что было в зеркале себя не увидать, и скрипнув, распахнулась дверь в стене, и головы все разом обернулись, и только Шишин все не мог свою свернуть, чтоб посмотреть вошедшего…
«Цирюльник…» — зашептали все.
Тот шел, неслышно приближаясь. С ужасом скосив глаза, увидел Шишин руку, лежавшую вдоль свадебного платья, с лезвием, зажатым в кулаке. Он попытался встать, по кухне шаря оловянными глазами, мать зацепила взглядом, бровью поведя, велела строго:
— Сядь, не мельтеши!
— А может, завтра?
— Завтра волки съели, — сказала мать, выкладывая на клеенку страшные предметы: ножницы с загнутыми концами, с тупыми остриями, лесенкой, расческой, бритвенный набор «Нева» в футляре белом «Золингер»…
— Сейчас-сейчас, — пообещала мать…
В окно луна смотрела, круглая как барабан, обтянутая тусклой кожей, с жилками под ней… Ужасная луна. Мать села в уголок, скрестив колени, рукава задрав, плюя на пальцы, правила «опаску», сжимая между фартуком брусок. И отложила, встала, в ванную прошла, вернулась, Шишину протягивая мыла земляничного кусок.
— А ну-ка, Саша, построгай пока…
И Шишин на доске строгал кусок ножом кухонным, вдыхая острый запах, думал: Таней пахнет…
— Остреж! — сказала мать, отталкивая Шишина от дела, с ладони стружки ссыпала в лоток, поставила вариться на плиту…
Запахло стеарином. Ногтями отскребала мать фольгу со смазки, ремнем до блеска доводя ножи, и из-под стола «стрижную» — низкую — достала табуретку, поставила под лампу, за газетой на балкон пошла. Он сел пока, сложив покоем руки, ждал…
Мать, разложив газеты кругом, одной на развороте срезала дыру, рубашкой через голову продела, сухими пальцами под ворот выправляя хрусткий и холодный лист. Он морщился, сводя лопатки, нечаянно моргал и, вздрагивая, думал: Таня… Таня…
— Глаза! — велела мать. — Смотри — наволосит в ослепь! — и ножницами щелкнула за ухом. Он закрыл глаза.
— Оброс как сатана перед чистильной, я под Котовского возьму, чтобы не заблошил…