Генерал и его армия - Георгий Владимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И майор Светлооков, быстро его поняв, свои поползновения с этой стороны — оставил.
— А что, сердце у него действительно барахлит? Пойми ты, не шашни меня волнуют, а его состояние. Спит он хорошо? Порошками не злоупотребляет?
Выяснилось, что сердце у генерала болит. Оно болит — за родину. Выяснилось, что спит он плохо, почти даже не спит, все печется об армии. Насчет порошков, правда, ничего не выяснилось.
— Лучше уж водки стакана два хлопнуть, — посоветовал майор. — А утром чайком опохмелиться — из бутылки с тремя звездочками.
«Ах, сука, — думал Шестериков, глядя на него ласково и со вниманием, я б тебе не три, я б тебе четыре зуба сейчас бы вышиб». Но отвечал он обстоятельно:
— Не уважают они этого — на ночь пить, а утром опохмеляться. Стопку одну за победу хлопнут — и то себя корят, что слабость проявили.
— Так, так, — сказал майор. — Ничего мы, значит, с тобой не выяснили? Или не откровенен ты со мной или плохо своего Фотия Иваныча знаешь. Понаблюдал бы внимательней, дело-то первостепенной важности, тут все готовы на помощь прийти, и я в первую очередь. Должность такая.
Шестериков кивнул глубоко и спросил с большим интересом:
— А что это — «Смерш»?
— Не знаешь? — удивился майор. — Первый раз слышишь?
— Слышать-то слышал, а вот не знаю.
— Ну, «Смерть шпионам», если тебе интересно.
— Как же не интересно? Ведь она же мне первому полагается, если я при командующем шпионом буду.
— Что значит «шпионом»? — раздражился майор, начиная уже розоветь. — То категория вражеская. А мы о проявлении заботы говорим. Как ты ее понимаешь настоящую заботу, а не формальную?
— А так и понимаю, товарищ майор: ночей не досплю, а ни одна гнида к Фотию Иванычу не подползет.
— Правильно, — сказал майор Светлооков.
Он улыбался широко, уже густо порозовевшим лицом, но глаза ему плохо подчинялись, выдавали досаду и злость.
— Тоже думаю, что правильно, — сказал Шестериков.
Больше всего любил он кино про шпионов и контрразведчиков — «Партийный билет», «Ошибка инженера Кочина», да много чего было! — и вот сошел к нему главный персонаж тех фильмов, разведчик там или контрразведчик — пойди разберись, но только воспринимал его Шестериков совершенно иначе. Не то чтобы те лучше были, а этот хуже, то были евклидовы параллели, ни в какой точке не пересекавшиеся. С таким же самозабвением смотрел он комедии из колхозной жизни, где мордастые и грудастые бабы, заходясь от восторга жизни, с пением бодрых маршей вязали в снопы и копнили непонятную поросль, и если б его спросили, как же это соотносится с той жизнью, какую он знал мозолями и хребтом, он бы только заморгал удивленно: «Так это ж кино!» А впрочем, не исключал он и того, что где-то, может быть, и есть такие счастливые поющие колхозы, и люди там необыкновенные, которым повезло в тех местах родиться, где нас нет. Но насчет сидевшего перед ним он не обманывался нисколько. И если для шофера Сиротина «смершевец» этот был всемогущий провидец, властный чуть ли не снаряд остановить в полете, если для адъютанта Донского он был тайная, границ не имеющая сила, восходящая в сферы недостижимые, то для Шестерикова он был — лоботряс. Да уж, не более того, но лоботряс энергичный, из той породы, которая изувечила, выхолостила, обессмыслила всю жизнь Шестерикова и из-за которой любые его труды уходили в песок. Границы же власти таких людей, как Светлооков, он определял, не рассуждая, одним инстинктом травленого зайца: она там проходит, эта граница, где ты не допускаешь их к себе в душу, не отвечаешь улыбкой на их улыбку.
— Что ж получается? — спросил майор. — Не найдем мы с тобой общего языка?
— Да разве же не нашли? — услышал он спокойный ответ.
Кровавоглазая ненависть выглядывала из кротких голубых глаз Шестерикова — та ненависть, что подкидывала к плечу обрезы и поднимала на вилы охочих до чужого хлеба и заставляла свое сжигать, чтоб не досталось грабителям, и которая была обратной стороной любви — к мягкой родящей земле, к растущему колосу, к покорной и доверчивой, словно бы понимающей свой долг скотине, ненависть человека, готового трудиться и поливать эту землю потом, чтоб накормить весь свет, и у которого не получается это, не дано ему, не нарежут ему земли вдоволь, потому что от этого странным образом разрушится весь порядок жизни, позволяющий такому Светлоокову холить свое мурло, писать бумажки, годные на подтирку, и чувствовать себя поэтому хозяином.
— Не наш ты все-таки человек, Шестериков, — сказал майор, перестав улыбаться. — Или не совсем наш.
— Ваш, — возразил Шестериков. — Ваш совсем. Именно что — ваш.
В печали, с какой он это сказал, слышался человек беспачпортный, крепостной, не могший никогда наесться досыта, ухватившийся за соломинку и почувствовавший, что и ту из его рук выдирают.
— Я понимаю, — сказал майор, — откуда это у тебя.
— Чего «откуда»?
— Обида на нас. Можно сказать, классовая обида. Думаешь, перед тем, как с тобой встретиться для беседы, я тебя всего не изучил? Что тебе сказать? Попал ты под колесо истории. Может, и несправедливо: ты ведь в кулаках не числился, а в подкулачниках, а это же почти что середняк, только идеология сходная. И какой ты, к чертям, подкулачник! Подумаешь, две лошади, да корова, да землицы малость. Много тогда было дров наломано. Но ведь это же партия сама тогда признала. Ты же товарища Сталина читал — «Головокружение от успехов»?
«Она-то головокружение свое признала, только не вернула ничего», хотел сказать Шестериков. Но промолчал. Такие слова лучше было не говорить, даже и с глазу на глаз. И хотелось понять, куда теперь клонит майор Светлооков.
— Срежь-ка мне веточку, — попросил майор, доставая ножик.
— Зачем?
— Жал ко тебе?
— Да чо жалеть, — сказал Шестериков. — Когда уж столько загублено…
Однако с места не сдвинулся. Ради майора что-то не очень хотелось ему шевелиться, вставать.
— Ладно, — сказал майор, — я сам.
Он потянулся к ольховому кусту, срезал ветку с покрасневшей уже кожицей, ловкими взмахами ножика стал выделывать прутик.
— Хочешь, Шестериков, я тебе всю твою классовую глупость докажу. Сам удивишься, до чего ж мы дураки бываем. Ты на своего хозяина молишься, хотел бы на всю жизнь к нему прилепиться, разве не так? А это у тебя — то же самое головокружение. Ты же про него не знаешь ничего. Вот такие, как он, и наломали дров тогда. И продотрядами твой Фотий Иваныч командовал, и раскулачивал в двадцать девятом, и бунты подавлял, и целые села переселял в места отдаленные. Родитель твой, по моим сведениям, коллективизации особо не противился, а то, глядишь, почувствовали бы вы руку Фотия Ивановича! Где-то он недалече от ваших мест шуровал. И такой был служака — родного брата не пожалел бы. Ну, а теперь, конечно, общее вас сплотило, война…