Дорогая буква Ю - Игорь Шестков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И назвал мою фамилию. Я встал и откланялся. Зал зааплодировал.
В Ташкенте я бродил по городу. Набрел случайно на книжный. Купил там сразу томов двенадцать Достоевского, по пять томов Лескова и Чехова и еще штук двадцать других книг. В том числе сборник повестей Константина Воробьева «Вот пришел великан». И пошел в метро все это богатство листать и смотреть. Там было прохладно, в мраморном зале. А на улице — 38 градусов в тени. В конце октября 1987 года.
Запомнились изюмные ряды на большом ташкентском базаре. Люблю безумно изюм. А там — один только изюмный рынок величиной с Черемушкинский. Изюмы всех цветов и сортов. Я брал дыню-красномяску, разрезал ее дольками, ходил вдоль изюмных рядов, пробовал и дыней заедал. Часа по три… А потом в парке на лавочке «Дневники писателя» глотал. Подлая книга, но затягивает. Затем принимался за «Великана». Сладкое чтение, тот же изюм.
Дело в точке, откуда смотришь на мир… Поднимешь ее слишком высоко — увидишь одни материки, моря, горы. Сам себе будешь казаться горой… Константин Воробьев смотрел на мир с уровня глаз высокого мужчины.
Его книги портит только одно — невозможность прямо в лицо сказать коммунистам, какие они скоты. Хотя, может быть, именно поэтому он это удивительно художественно доказывает в тексте.
…
Бегаю по Берлину, как старый облезлый волк. Люди смотрят сумасшедшими овальными глазами… Местная архитектура — апофеоз бездарности. Свидетельство тупика цивилизации. Геометрия идиотов. Камни тяжелы. Мостовые обрушиваются на человека как каменный дождь. Мосты давят спинами наши бока…
Берлин — город-диссонанс. Единственное, что его объединяет, это грубость его обитателей.
Почему-то именно тут чувствуешь особенно остро — черемуха и романтика давно человечеством пройдены. Нет больше влажной пестрой идеалистической кожуры, защищающей нас от безумия реальности.
Нет смысла играть в мистику, в таинственные бездны, в тайные смыслы, в судьбу, в высшие силы, нет сил изображать даже вульгарных инопланетян. Все это — страусиные перья на дамских шляпках. Старомодно и смешно. Похерено.
Нету тайн, нет и таинств. Только кошмар реальности. В котором нам, счастливым обладателям телесных болванов почему-то и зачем-то надо жить. Ни почему, ни зачем никого больше не интересуют. Потому что по качану, потому что незачем.
В мире царит неинтересная нагота. Невежество и грубость побеждают все…
Устарел, покрылся пылью и порос грибками не только боженька на извечной фреске нашего сознания, прокис и протух и век девятнадцатый со всеми его прелестями… Никому не интересно больше читать так много слов — герои Достоевского несносно много говорят, а Толстой — тошнотворно много и долго описывает… Современный человек не верит в болтовню. Слова — ложь, книги обрыдли.
Мой рубленый стиль — это ответ человека интернета на невыносимые длинноты великой русской литературы.
…
Музыка Шопена — это тревога, печаль, любовное томление. Все эти атрибуты предварительной игры перед совокуплением не интересуют современных людей, похеривших и предварительную игру… И вместе с ней — подлинное искусство.
Во времена Шопена еще любили и ценили вещи.
Современного человека интересует только одно — покупка и продажа… Наслаждаться вещами, ценить тонкую благородную работу мы разучились. Похерены и вещи.
Вещи уничтожил телевизор, главный заменитель и имитатор жизни. Он же сожрал кино, эстраду, театр… Теперь пришел конец и глупому ящику.
Его прикончили интернет, компьютер и мобильный телефон. Жизнь не надо больше заменять. Ее просто больше нет. Все мы провалились в кошмар реальности.
Вскоре мы потеряем и наши красивые тела и станем уродами. Мы станем, наконец, похожи на самих себя. Ведь тела — формировались не по чертежам ангелов, а в жестокой борьбе за существование, в убийствах, в охоте, в смертном страхе и ужасе. Мы больше не боремся. Мы преем в стрессе. Существования нет. Мы владеем тем, что не заслужили. Мы пропиваем и проедаем сейчас то, что наработали, наголодали, нажаждали наши зверские предки.
Будущее человечества ужасно. Избежать окончательного погружения в безумие реальности можно только одним способом — навсегда уйти в виртуал. Добровольно отказаться от тел, домов, атомных станций и прочего. Выстроить матрицу.
…
Читал вчера для избранной публики «Смерть Саши» по-немецки. Немцы трепетали и проникались…
После чтения шли мы с Утой домой по ночному центру Берлина, дождь лил как из ведра, ветер ураганный по черным улицам дул, мы промокли и продрогли…
Три градуса в Берлине и сыро как в погребе. Люди — как вампиры-фантомы из плохого кино. Готовился к воспалению легких… Спасло Шерри, которого я выдул полстакана перед отходом.
В начале восьмидесятых… в странное время…
В 1981-м году мне исполнилось двадцать пять. Самое время задуматься над тем, как собственно хочешь прожить жизнь. Как и многие другие совки, я ужасно не любил размышлять на подобные темы, строить планы, ставить себе какую-то цель и брать преграды, а просто жил, справедливо полагая, что жизнь не имеет никакой цели, кроме самой себя, и что глупо поэтому тратить ее на нечто отвратительное — например, на делание карьеры в коммунистическом государстве, на обогащение, на возню с автомобилем или дачей и тому подобное. Я к тому времени уже заметил, что самые сладкие изюминки лежат себе, невостребованные, в придорожной канаве или в лесочке неподалеку, но озабоченное мнимыми проблемами, обезумевшее, тщеславное, жадное человеческое стадо несется и несется дальше по главной дороге смерти в погоне за призраками… осознал, что мне с ним не по пути.
Единственное активное действие, которое я бы совершил, если бы представилась возможность — это эмиграция на Запад. СССР был лживой и агрессивной общественной системой, граждане его, в подавляющем большинстве, были безнадежно испорчены советчиной. Жить в СССР было неприятно. Но возможности эмигрировать, как раз тогда, когда я наконец созрел для этого, у меня не было. В начале восьмидесятых ручеек эмиграции из СССР, и в конце семидесятых не сказать, чтобы полноводный, совсем обмелел. Коммунисты и послушный им советский народ — добились того, что хотели, превратили свою страну в огромный лагерь, а самих себя в заключенных.
СССР перегородил своей когтистой лапищей единственную дорожку, по которой я бы мог пойти. Освободил меня (как выяснилось — временно) от борьбы за выживание на новой родине. Все остальные, советские, пути я отмел сам.
Что же мне оставалось?
Не так уж мало! Рембрандт и Гойя, Пушкин и Гессе, Бах и Бенни Гудмен, улыбка милой девочки и задушевная беседа с другом, галька в Пицунде и церкви Пскова… творчество… метафизика… любовь… и редкие, не испоганенные еще окончательно островки реального мира.
Так в чем же «странность» начала восьмидесятых?