Соблазны французского двора - Елена Арсеньева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отчаяние от таких мыслей могло кого угодно поколебать, но не такую стойкую натуру, как Елизавета. Что делать? – вот первый вопрос, который встал перед неугомонной княгиней, и бог весть, до каких решительных мер она бы додумалась, когда б не воротились из Сербии Алексей Михайлович с сыном. Конечно, восторги встречи надолго отвлекли Елизавету с Машею, но хочешь не хочешь, а пришлось осведомить князя, что любимая падчерица его вдруг оказалась замужем и теперь носит имя и титул баронессы Корф – со всеми вытекающими отсюда последствиями…
Поведав о «последствиях», Елизавета первый раз в жизни увидела в глазах мужа гнев, – который, впрочем, сразу и погас, ибо Алексей Михайлович всегда полагал, что женщина вправе любыми средствами защищать себя в этом мире, который принадлежит мужчинам и всею сутью своей враждебен ей. Елизавета хотела ведь только добра и блага своей дочери – ну, а истину о благих намерениях, коими вымощена дорога в ад, каждый постигает, увы, на своем собственном горьком опыте. Князю оставалось лишь скорбеть над судьбою Машеньки – и вместе с женою размышлять, как исправить положение.
Никому не улыбалось бог весть сколько ожидать нового приезда барона Корфа в Россию. На это могли уйти годы… жизнь! Вот и выходило, что предстояло Машеньке ехать к мужу в Париж и там, на месте и вместе, решать их общую судьбу.
И вот так оно и случилось, что в апреле 1782 года, едва подсохли дороги, отправился от Любавина к Москве удобный дормез о четырех лошадях, столь нагруженный багажом, что едва выдерживали стальные рессоры, бывшие в ту пору дорогостоящим новшеством: чаще карета подвешивалась на ремнях, которые крепились к выступам ходовой части. Однако уж тут никто не скупился!
Никакой челяди, кроме горничной девки Глашеньки и, понятно, кучера, Маша брать с собою не пожелала. Елизавета пришла было в полное отчаяние: ну как отправить дочку за тридевять земель безо всякой защиты? – да вдруг куафер ее Данила бросился в ноги доброй барыне, Христом-богом умоляя отпустить его в город Париж с молодою барышнею. Данила был в своем мастерстве волочеса наипервейшим по всей губернии, плоды его трудов в завистливое изумление повергали и столичных модниц. Делу сему изящному выучился он, можно сказать, самоучкою, однако же мечта о постижении секретов парижских куаферов всю жизнь его будоражила, оставаясь до поры неосуществимою. А тут – такая представилась благодатная возможность…
Противу Елизаветиных опасений Машенька о Даниле спорить не стала: с радостью согласилась взять его с собою, зная и любя его с самого детства. Этим согласием она несколько успокоила свою измученную слезами и раскаянием матушку. А слезы, как известно, заразительны, особенно слезы безвозвратной разлуки, много было их пролито при этом прощании! Но вот уже сказано последнее прости, брошен последний тоскливый взгляд, присвистнул кучер, прищелкнул кнут, зазвенел колокольчик, лошади помчались… все кончилось, и бог весть – начиналось ли сейчас что-то новое или этот путь вел тоже к некоему печальному концу?
Дороги к Москве Маша почти не заметила, столь быстро домчались: и на этом пути были у Измайловых свои подставы. В Москве не задержались ни дня, двинулись дальше. Но и теперь Маше было не до красот дорожных: плакала, не осушая очей. Иногда устремляла остекленелый от слез взгляд в каждое дерево, кустик придорожный, каждый дом – это были для нее драгоценные памятники минувшей жизни, столь краткой, но изобильной страданиями. И опять принималась рыдать, побуждая к тому же и горничную Глашеньку. Девка сия, казавшаяся в Любавине сметливой и расторопной настолько, что княгиня увидела в ней возможную опору для дочери на чужбине, враз изменилась, едва сокрылись из глаз знакомые окрестности. Глашенька плакала не печально и беззвучно, как ее госпожа, а со всеми ухватками заправской плакальщицы. Поначалу они с Глашенькой чуть ли не до истерики друг друга доводили рыданиями своими. Данила слушал, слушал, утешал, утешал, даже и прикрикивал и на барышню, и на горничную, а потом не выдержал, плюнул – да и пересел на козлы к кучеру Василию, рассудив, что лучше уж зябнуть на ветру, чем слушать этих двух рёвушек.
Впрочем, у Машеньки тоже терпение поиссякло, а может, запас слез у нее был поменее, чем у Глашеньки; и едва молоденькая горничная начала по третьему разу повторять все свои плачи и причеты, как Маша столь яростно на нее цыкнула, пригрозив немедля, сейчас же, выкинуть девку на проезжую дорогу (а ехали по дремучему лесу, и вечерело, и собирались в небе тучи), ежели та не утрется и не прекратит плакать вовсе, что Глашенька, никогда барышню свою во гневе не видевшая, тотчас умолкла, лишь напоследок вымолвила:
– Тогда и вы, барыня Марья Валерьяновна, не плачьте, не то мои слезы вослед за вашими потекут, пусть и против моей воли!
Маша неожиданно для себя самой рассмеялась… и вдруг почувствовала, что плакать-горевать ей более и не хочется.
С изумлением обнаружила, что слезы ее надолго высохли и она с интересом глядит в окно, даже любуется окрестностями, и подивилась переменчивости сердца человеческого, которое властно влечет нас от печали к удовольствиям, неуклонно побуждает к мечтам воображения. Маша вспомнила, как они с Алешкою рассматривали географические карты и думали: «Вот хорошо было бы видеть все те земли, которые изображены здесь, на бумаге!» Теперь мечта ее отчасти сбывалась, пусть даже и глядела она тогда на очертания Африки и Америки, а ныне ехала по Западной России, приближаясь к Германии.
Погода стояла превосходная; в день проезжали верст семьдесят. Миновали Ригу – это еще была Россия, несмотря на непривычные здания и мощенные камнем, косые да горбатые улочки.
Три дня ехали по Курляндии. Только и радости, что в здешних корчмах везде находился кофе! Дорога была довольно пуста, окрестности занавесились пеленою дождя, и Маша почувствовала, что к ней подступает болезненная скука долгого пути.
Однако тут же судьба подарила ей нежданное «развлечение».
Пересекли польскую границу. Осмотр таможенный был не строгий, Машеньке на слово поверили, что ничего запретного нет в ее вещах.
Дождь усилился; пришлось раньше времени стать на ночлег. День нынче выдался скучный, какой-то особенно утомительный. У Глашеньки глаза с утра были на мокром месте, Маша едва сдерживалась, чтобы не предаться хандре, и вяло ковыряла ложкою неизбежную яичницу.
В корчме они были единственными постояльцами, но не успела Маша взяться за чай, как распахнулась дверь и в комнату ворвался человек в насквозь промокшем плаще и в шляпе, с полей которой изливались целые потоки воды. Даже не сделав попытки отряхнуться или раздеться, он обратился к хозяину на таком бешеном польском, что Машенька даже уши невольно зажала, ибо польский язык, как известно, изобилует шипящими звуками, а приезжий от ярости еще и присвистывал, то и дело срываясь на крик.
У бедного хозяина ноги со страху подкашивались, но своим явным страхом и покорностью не смог он смягчить свирепого гостя. У корчмаря, видимо, не было того, о чем просил, вернее, чего настойчиво требовал вновь прибывший, и он снова и снова разводил руками, а лицо его все более вытягивалось, словно ему грозила некая страшная кара.