Мак и его мытарства - Энрике Вила-Матас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
22
Поскольку Кармен настаивает, что я веду растительный образ жизни – она не считает, что ведение личного дневника со всеми сопутствующими этому занятию трудностями можно счесть работой – и поскольку настырно твердит, что целыми днями сидеть сиднем и сложа руки – это просто опасно и может довести до самоубийства: «Что, если ты покончишь с собой сейчас, когда мы снова так любим друг друга?» – говорит она с насмешкой, которая обескураживает меня, ибо если в душе ее возродилось прежнее чувство, откуда же этот неуместно издевательский тон? – то я решил сегодня же, за обедом объяснить ей, что дневник свой я веду от руки, повинуясь внезапному порыву, а потом и часами просиживаю у себя в кабинете, глядя на записи, словно сквозь увеличительные стекла, редактирую их, набираю текст на компьютере, распечатываю, снова правлю и наконец создаю документ, который вчера сохранил в Word под названием «Записки утонувшего строителя».
– Почему строителя? – спросила она.
– Вижу, что тебя удивило это, а не то что я чувствую себя утопленником.
– Меня все удивило. И прежде всего, что ты считаешь, что занят делом, потому только, что ведешь дневник. Ты там откровенничаешь, а?
– Разумеется. И пишу про тебя разные чудеса, но ты никогда этого не прочтешь.
Надо было бы выразиться как-нибудь иначе, но меня раздражает, как Кармен, выказывая демонстративное презрение к литературному творчеству, умудряется постоянно проявлять полнейшее равнодушие к моим первым шагам на этой стезе. Она столь безразлична к ним, что даже не спросит, почему же никогда этого не прочтет. Ну и ладно, я сам объясню.
– Не то чтобы я хотел что-то скрыть… – сказал я. – Однако нуждаюсь в полной свободе – даже от самого себя. Но все же иногда обращаюсь к умопостигаемому читателю, которого не ищу, но с которым разговариваю, сам того не замечая.
Как и следовало ожидать, Кармен выражением лица обозначила, что все это ей совершенно неинтересно. Она не любила распространяться об этом, но из-за какой-то детской травмы, судя по всему, связанной с дислексией, книги были ей глубоко противны. Травма эта, без сомнения, передавшаяся ей по наследству от родителей, которые тоже страдали дислексией, привела к возникновению вначале слабой, а потом стойкой и неконтролируемой боязни печатного текста.
– Я рассказываю о тебе чудеса, – сказал я. – Неужели не хочешь послушать? Знаю, что сама читать не станешь, но я могу прямо сейчас пересказать это.
Но и это обещание не пробудило ее интерес к дневнику.
В последовавшей паузе я подумал, что если бы в таинственных обстоятельствах, связанных с нераскрытым преступлением я должен был бы внезапно бежать в чем есть, ну, скажем, в белой рубашке и темных брюках, и с кожаным мешочком, где лежало бы самое необходимое, бежать и затеряться в божьих полях, в бескрайнем мире, и второпях забыл бы дневник, то Кармен пришлось бы тогда по настоянию полиции ознакомиться с этими тайными страницами, где кто-нибудь – да, может, и она сама – узнал, как сильно я ее люблю и как же бесит меня ее безразличие к моим писательским опытам в странном сочетании с насмешливым отношением к ним.
Какая славная месть была бы: самому сбежать на Восток, а дневник – оставить, так что волей-неволей Кармен пришлось бы поинтересоваться им хотя бы ради того, чтобы потом передать его полиции. Но все это праздное умствование, потому что я люблю ее, пусть даже порыв убежать, искушение уподобиться Вальтеру и скрыться – в моем случае даже не надо никого убивать – сильны необычайно.
И что потом сделает Кармен со страницами моего дневника? Может быть, забудет навсегда, а может быть, изобразит из себя Макса Брода и предложит какому-нибудь издательству. «В конце концов, хоть он и писал для себя, но все же искал своего читателя», жалостливо скажет она, не переставая, впрочем, изображать безразличие при взгляде на то, что называет «литературной жвачкой».
Да, может быть, она тотчас забудет этот дневник, а может быть, превратится в своего рода Макса Брода. И я, оттуда, где буду бродить неприкаянно по тысяче дорог, одобрю и безмолвно рукоплещу тому, что появилась публикация и люди, которые прочтут ее, поступят со мной так же, как я с Санчесом: иными словами, прочтут, а потом преобразуют.
А я? А где в это время буду я? В постоянном блуждании? Все это лишь предположения, но думаю, что затаюсь где-нибудь – в какой-нибудь новой Счастливой Аравии – как называли эти места древние греки из-за того, конечно, что вывозили из порта Моха кофе и ладан, укроюсь в каком-нибудь местечке, напоминающем африканскую страну, где на протяжении многих лет царило веселье, а теперь правит панический ужас и прочно обосновалось несчастье.
Я бы так скрылся из виду, что все наверняка сочли бы меня покойником. Я бы так затаился, что куда там Уэйкфилду, персонажу рассказа Готорна, где описан муж, который в один прекрасный день вышел из дому, сказав жене, что вернется самое позднее в пятницу, однако все откладывал да откладывал свое возвращение и следующие двадцать лет прожил в одном доме в конце улицы, пока наконец, одолев этот срок, в метельный январский день не увидел огонь в очаге, не решил вернуться и не постучал как ни в чем не бывало в дверь своего дома.
И то-то все удивились бы, найдя мой дневник и обнаружив, что хотя он обрывается на полуслове из-за серьезной неприятности с автором – он то ли исчез, то ли умер – но состояние его таково, что позволяет, не тронув ни единой запятой, немедленно издать его.
Рукопись состояла бы из двух идеально разграниченных частей: вторая преобразовывает историю (с убийством внутри), спрятанную в самой середке