Три любви Достоевского - Марк Слоним
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Надежда приехала весною 1865 года в Цюрих, Аполлинария пожаловалась ей на Достоевского. Надежда тотчас же обратилась к нему, повторив все обвинения сестры. То, что Достоевский, в ответ на упреки, написал Надежде, является документом первостепенной важности. Прося Надежду прочесть копию письма к Аполлинарии (оно не сохранилось), он прибавляет:
«Из него вы ясно увидите разъяснение всех вопросов, которые вы задаете в вашем письме, т. е. «люблю ли я лакомиться чужими страданиями и слезами и проч.». А также разъяснение насчет цинизма и грязи… В каждую тяжелую минуту к вам приезжал отдохнуть душой, а в последнее время исключительно только к вам одной и приходил, когда уж очень, бывало, наболит в сердце… Аполлинария – большая эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт, сама же избавляет себя от малейших обязанностей к людям. Она корит меня до сих пор тем, что я недостоин был любви ее, жалуется и упрекает меня беспрерывно, сама же встречает меня в 1863 году в Париже фразой: «Ты немножко опоздал приехать», т. е., что она полюбила другого, тогда как две недели тому назад еще горячо писала, что любит меня. Не за любовь к другому я корю ее, а за эти четыре строки, которые она мне прислала в гостиницу с грубой фразой: «Ты немножко опоздал приехать». Я многое бы мог написать про Рим, про наше житье с ней в Турине, в Неаполе, да зачем? Я люблю ее еще до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить ее. Она не стоит такой любви.
Мне жаль ее, потому что, предвижу, она вечно будет несчастна. Она нигде не найдет себе друга и счастья. Кто требует от другого всего, а сам избавляет себя от всех обязанностей, никогда не найдет счастья.
Может быть, письмо мое к ней, на которое она жалуется, написано раздражительно. Но оно не грубо. Она в нем считает грубостью то, что я осмелился говорить ей наперекор, осмелился высказать, как мне больно. Она меня третировала всегда свысока. Она обиделась тем, что и я захотел, наконец, заговорить, пожаловаться, противоречить ей. Она не допускает равенства в отношениях наших. В отношениях со мной в ней нет вовсе человечности. Ведь она знает, что я люблю ее до сих пор. Зачем же она меня мучает? Не люби, но и не мучай».
Этот вопль Достоевского не остался без отклика. Вмешательство Надежды, очевидно, повлияло на ее строптивую сестру, и между Аполлинарией и Достоевским произошло нечто вроде примирения. Во всяком случае, он довольно легко отказался от мысли о женитьбе на Корвин-Круковской и снова начал рваться за границу. Всё, однако, мешало его отъезду. Надо было ликвидировать «Эпоху». Со всех сторон его осаждали кредиторы, грозили судом и тюрьмой. Неприятностей и забот было так много, что перо падало из рук. Часто повторялись припадки эпилепсии, после каждого из них он был болен несколько дней и опять-таки не мог писать, а ведь, кроме писательства, никаких иных средств для существования у него не имелось.
Отъезд за границу превратился в его воображении в какой-то спасительный миф: он должен был принести избавление от всех бед. Он жаждал рулетки и Аполлинарии. Игра должна была дать ему деньги, Аполлинария – ласку и любовь. Две страсти смешивались в нем в одно сложное и нездоровое влечение. Поздним летом 1865 года, взявши взаймы небольшую сумму, которой никак не могло хватить на путешествие, Достоевский в необычайно лихорадочном состоянии вновь выезжает за границу.
Достоевский два года не видал Аполлинарии. И какие это были годы! Ему казалось, что прошли века с того дня, когда он в последний раз прижал ее к себе на дымном перроне Берлинского вокзала осенью 63-го года. С тех пор любовь его питалась воспоминаниями и игрой воображения: в них любимая делалась прекраснее и лучше, чем в действительности, но призрачной, неуловимой, как сновидение. Он старался представить себе Аполлинарию такой, какой она сейчас должна была явиться ему, – и не мог. Он почти страшился этого долгожданного, столько раз откладывавшегося свидания, и боязнь, смешиваясь с предвкушением радости, доводила его почти до нервного расстройства.
В середине августа Достоевский был уже в Висбадене, куда Аполлинария собиралась приехать по дороге из Цюриха в Париж.
Когда они, наконец, встретились, Достоевский сразу увидал, как она изменилась. Да, это была та Аполлинария, которую он знал и любил, его возлюбленная, его подруга, он весь затрясся, услыхав ее грудной голос, ощутив ее нежные плечи под своими жадными пальцами, – но этот голос звучал сухо, надменно, ее похорошевшее, расцветшее тело оставалось неподатливым и неотзывчивым. Она стала холоднее и отчужденнее. Она с насмешкой говорила, что его высокие порывы – банальная чувственность, и отвечала презрением на его страстные поцелуи. Если и были моменты физического сближения, она дарила ему их точно милостыню – и она всегда вела себя так, точно ей это было ненужно или тягостно. Иной раз Достоевскому приходило в голову, что его объятия пачкали и унижали ее. И вообще, она была здесь – и ее не было, она отсутствовала эмоционально и эротически. За ней было два года свободной жизни, к которой он не имел никакого отношения, весь тот ее мир исканий или капризов, о котором он скорее догадывался, чем знал что-либо определенное. Он отлично понимал из ее писем и слов, что она не провела эти годы в целомудрии и воздержании. Он даже не мог задать ей праздного вопроса, была ли она ему верна всё это время. Она не признавала за ним никаких прав, даже права на ревность. В свою очередь она как будто не интересовалась тем, что он делал в Петербурге. В разговорах об их отношениях она равнодушно взвешивала свои и его чувства и ощущения – точно речь шла не о них, а о чужих далеких людях. Видно было, что она уже поставила свой диагноз: их любовь умирала, лекарств для излечения не имелось. Ничто, кроме прошлого, не притягивало ее больше к Достоевскому.
Он попробовал бороться за эту любовь, рассыпавшуюся прахом, за мечту о ней – и заявил Аполлинарии, что она должна пойти за него замуж, ибо это – единственный выход, и никто не даст ей столько нежности и тепла, как он. Именно теперь, когда всё ускользало, он хотел доказать и себе и ей, что несчастье поправимо, и требовал самого большего: соединения навсегда. Она, по своему обыкновению, ответила резко, почти грубо. После первых дней относительного равновесия они снова начали ссориться. В Швейцарии она виделась с сестрой, вела с ней длинные разговоры о Достоевском и обещала быть с ним терпимой и мягкой. Но едва испытала свою власть над ним и убедилась в противной его покорности и рабском его восторге от ударов хлыста, едва развязала в нем физическое желание, – как ей неудержимо захотелось топтать его, сделать ему больно, мстить ему за все обиды и неудачи ее запутанного существования. Она перечила ему, издевалась над ним или же обращалась с ним, как с малоинтересным, случайным знакомым. И тогда Достоевский начал играть в рулетку с каким-то упоением – и это опять-таки оскорбило ее: после уверений в вечной любви и объятий – безразличных или даже неприятных – он вдруг забывал о ней и бросался, как одержимый, в игорные залы. Рулетка должна была снова дать ему забвение и утешение.
Он проиграл всё, что было и у него, и у нее, и когда она решилась уехать, не зная даже, хватит ли денег на поездку во Францию, Достоевский не удерживал ее – точно возможность раздобыть в Париже необходимую сумму, чтоб отыграться и, быть может, выиграть, была для него важнее, чем ее присутствие. Чем вызывалось это странное его поведение? Признанием окончательного любовного поражения? Или бессознательной самозащитой? Неожиданно обернулось это свидание после двух лет разлуки: похоже, что страсть к игре вытеснила или заменила другую страсть. Но замена оказалась временной. Едва Аполлинария уехала, он, точно освободившись от злых чар, опомнился и начал писать ей нежные письма: «Милая Поля, во-первых, не понимаю, как ты доехала. К моей пресквернейшей тоске о себе прибавилась тоска о тебе… не могу поверить, чтобы тебя до отъезда твоего не увидел (она собиралась в Монпелье). Обнимаю тебя крепко». Через два дня он снова говорит о том же: «Не хочу, впрочем, верить, что не буду в Париже и тебя не увижу до отъезда. Быть того не может… Твой весь, обнимаю еще раз очень крепко».