Здесь, под небом чужим - Дмитрий Долинин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А тут германская война. Лобачев не то что поддался всеобщему патриотическому восторгу, нет, для этого, хотелось мне верить, он был достаточно здрав и рассудителен, но чувствовал, что, как опытный военный врач, обязан быть в действующей армии. И оказался начальником передвижного прифронтового лазарета. К каждой дивизии в военное время придавалось по два таких лазарета. Рентгенологией здесь, конечно, не пахло, и, когда представился случай возглавить стационарный тыловой госпиталь с рентгеном, Лобачев охотно покинул фронт. Военные ранения являли собой огромное поле для применения рентгена.
Как началась его связь с Принцессой? В гроссбухе про это ни слова. Стал я про их первую встречу соображать и, естественно, вспомнил свою первую встречу с Алиной.
Было это в начале семидесятых. Пришел ко мне давний знакомый, малорослый, большеголовый и чернобородый оператор газовой котельной, он же – жестокий фотограф – Самуэль Марков. Кличка – Сэм. Мотивы его фоторабот были сходны с моими. Не нравилась нам окружающая советская действительность. Только Сэм относился к ней с яростным отвращением, а я печалился. Фотографии Сэма были жесткими, грубыми, а мои – лирическими.
– Здрасте, товарищ пионервожатый, – сказал Сэм своим хрипатым надтреснутым баском, имея в виду мою службу в Доме пионеров. Над ней все газовые котельщики легонько издевались. – Хочу показать вам новые картинки.
И он стал раскладывать на полу, столе и стульях свои фотографии. На них представал мрачный, убогий и сумасшедший город, город Достоевского. Иногда попадались портреты. Люди смотрели прямо в камеру, смотрели пристально, словно не в объектив, а в глаза то ли святому Петру, то ли следователю КГБ, который задал самый главный вопрос, и от правильного ответа на него зависит, рай или ад, свобода или тюрьма, и вот они мучительно соображают, что же такое нужно сказать, чтобы все обошлось благополучно. Сэм снимал широкоугольным объективом с довольно близкого расстояния, отчего нос, губы, подбородок портретируемых становились чуть крупнее, чем в реальности у модели. Это добавляло лицам скульптурную выразительность и значительность. При этом во всех персонажах Сэма просвечивало нечто шизофреническое.
Показал и я свои последние работы. И тут Сэм предложил мне устроить совместную фотовыставку в каком-то окраинном Доме культуры. Очень я удивился. Знал, что ни его фотографии, ни мои не пройдут партийную цензуру. Какая же выставка в казенном месте?
– Всё будет тип-топ, этот Дом физикам принадлежит, – сказал Сэм. – Там директор свой парень, молодой. Сайгонавт.
Я в «Сайгон» заходил редко, и тамошних завсегдатаев, кроме двух-трех персонажей, не знал.
Мы отобрали сорок фотографий. Рам у нас не было, купили рулон грязно-желтой оберточной бумаги, крафта, растянули его горизонтальной полосой на стене в фойе Дома культуры, а фотографии прикололи на крафт булавками. Будничный крафт создал гармоничный, воистину советский фон для наших черно-белых работ. Запахло немытой коммунальной квартирой. Названий у наших фотографий не было, называть фотографии казалось нам дурным тоном.
Здешний директор был одет по официальной моде: серый пиджак, скромный галстук. От обычных функционеров его отличало благообразие тонкого лица, высокий рост, худоба и косматая, давно не стриженная шевелюра. Пока мы развешивали картинки, он все топтался у нас за спинами, покуривая, судя по запаху, нечто закордонное, разглядывал фотографии и то ли тревожился всерьез, то ли ерничал:
– Ох, посадят меня с вами вместе, посадят.
Открытие выставки назначили на девять часов. Июнь, пора длинных светлых вечеров и так называемых белых ночей. В зале Дома физиков шло кино. Девятичасовой киносеанс был отменен, и вот-вот должен был закончиться семичасовой. Шел тогда замечательный фильм Ильи Авербаха «Монолог», из зала доносились обрывки рубленой фортепианной музыки, под которую там, в фильме, некий профессор строит в ряды полки оловянных солдатиков.
Игрушечные солдатики – персонажи моего сценария. Может быть, показ «Монолога» одновременно с нашей выставкой был не случаен? Служил каким-то зашифрованным указанием судьбы о моем будущем? Однако в те давние времена, когда мы монтировали эту выставку, я, конечно, об этом не догадывался…
Фильм закончился, двери зала распахнулись, народ устремился к выходу. Многие шли, не видя ничего вокруг, уйдя в себя, наверное, прокручивая в памяти куски фильма. Некоторые замечали нашу экспозицию, вдруг возникшую за время киносеанса, притормаживали, бегло скользили по ней взглядом и шли дальше. Немногие задерживались и внимательно рассматривали каждую фотографию. Навстречу покидавшим фойе просачивалась новая публика, приглашенная на вернисаж (само слово «вернисаж» тогда еще было не в ходу). Публика эта, взятая в такой мощной концентрации, для обитателей спальной окраины, даже для физиков, являла зрелище необычное и, наверное, шокирующее. Неумеренная волосатость с обязательными косматыми бакенбардами и бородами. Грязные штаны, драные кроссовки, веревочные туфли. Длинные, до пят, лоскутные юбки, накинутые на плечи замысловатые платки. Джинсы или расклешенные штаны. В те годы женщина в брюках вызывала удивление и даже иногда – ярую ненависть. Вообще, любая, хоть немного отличающаяся от общего стандарта одежда служила поводом для праведного гнева обывателя. А тут нате – целая толпа. Казалось, что в окраинный Дом культуры переселился весь «Сайгон».
Мы с Сэмом вешали рукописный плакат, на котором крупно было выведено: «Свободные фотографы Петербурга», а пониже мелким шрифтом наши фамилии. И тут у нас за спиной раздался громкий голос:
– Фашисты! Вы чего это тут устроили!
Оглянулись. Лысый дядька, лицо бесформенное, багровое. Опирается на палку.
– Помойки запечатлели! Другого ничего не нашли! Петербург им! Тут Ленинград, понятно! Мы кровь проливали!
– Ты кто, мать твою! – хрипато выкрикнул Сэм, шагнув вперед. – Вали отсюда, старое говно! Штифты поколю!
И попер на дядьку, выставив вперед два пальца козой. Тот в ответ вскинул палку, прижав ее рукоятку к плечу, будто приклад винтовки Мосина образца 1891/1930 года. Толпа сайгонавтов густела и веселилась. Подскочил здешний директор, обнял дядьку за плечи и повлек к выходу.
– Иван Палыч, Иван Палыч, не нужно, не нужно, успокойтесь.
Тот сопротивлялся, то и дело оборачивался, продолжая что-то выкрикивать и грозить своим оружием. Но все же был выставлен за дверь.
Директор вернулся, отряхивая руки, вздохнул и сказал:
– Ну, говорил я вам, что нас посадят?
– Это кто такой? – спросил я.
– Отставной кадровик нашего института. Донос обеспечен.
Дальше все пошло обычным путем. Выставку торжественно открыли, были короткие речи, аплодисменты, комплименты и всё, что в таких случаях полагается. А потом избранные, человек двадцать, поднялись в кабинет директора по кличке, как выяснилось, Афоня, чтобы отметить событие портвейном. Клейкого сладкого восемнадцатиградусного пойла запасено было изрядно, поэтому все быстро забыли повод, по которому собрались. Разбились на маленькие группы, и пошло: чехи, экзистенциализм, Судек, Ницше, Солженицын, Хласко, «Битлз», Бердяев…