Сожженная заживо - Суад
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я начала вставать и гулять по коридору, разрабатывать свои руки и открывать новый мир, языком которого еще не владела. Поскольку я не умела ни читать, ни писать даже по-арабски, я пребывала в осторожной тишине, пока не выучила некоторые ключевые слова.
Я могла объясняться только с Жаклин и Одой, которые говорили по-арабски. Эдмонд Кайзер был чудесным. Я восхищалась им, как никогда в своей жизни не восхищалась мужчиной. Он был моим настоящим отцом, теперь-то я это понимаю, потому что подарил мне жизнь, прислав Жаклин.
Когда я вышла из своей палаты, чтобы навестить Маруана в детском отделении, меня очень удивило свободное поведение девушек. Меня сопровождали две медсестры. Они были накрашены, причесаны, одеты в короткие платья и разговаривали с мужчинами. Я сказала себе: «Они говорят с мужчинами, они же умрут!» Я была так шокирована, что при первой возможности сказала об этом Жаклин и Эдмонду Кайзеру:
— Посмотрите на ту девушку, она разговаривает с мужчиной! Но ведь ее убьют, — и провела рукой по шее, показывая, как ей отрежут голову.
— Да нет, они же в Швейцарии, здесь совсем не так, как у тебя в стране, ей не отрежут голову, потому что она ведет себя совершенно нормально.
— Но посмотри, ведь они видят ее ноги, это же ненормально!
— Ну что ты! Совершенно нормально. Она надела халат для работы.
— А глаза? Это ведь совершенно невозможно, красить глаза?
— Да нет, здесь все женщины красятся, они выходят из дома, они свободно могут завести себе друга. У тебя на родине все совсем по-другому. Но здесь ты не у себя, ты в Швейцарии.
Но я никак не могла осознать это. Мне кажется, я продолбила всю голову Эдмонду Кайзеру одними и теми же вопросами. В первый раз я сказала: «Ту самую девушку, что-то я ее больше не вижу. Это потому что она умрет».
Но на следующий день увидела, что она опять здесь, и была очень рада за нее. Я сказала сама себе: слава Богу, она жива. Она одета в тот же белый халатик, все опять видят ее ноги, значит, из-за этого действительно не убивают. Мне-то казалось, что везде порядки такие же, как в моей стране. Для девушки разговор с мужчиной, если кто заметит ее, — это верная смерть.
Еще я была шокирована походкой этих девушек. Они были улыбчивые, раскованные, они ходили, как мужчины… и я видела много блондинок.
— Почему они светлые? Почему не такие чернявые, как я? Потому что здесь меньше солнца? А когда наступит лето, они почернеют, и у них будут виться волосы? Ой, она носит короткие рукава. Смотри, смотри туда, две женщины смеются! У нас никогда женщина не смеется с другой и не носит коротких рукавов. И у них есть туфли!
— Ой, ты еще не все видела!
Я запомнила, как впервые я смогла выйти в город в сопровождении Эдмонда Кайзера. Жаклин была опять в командировке. Я видела женщин, сидящих в ресторане и курящих сигареты, с обнаженными руками и прекрасной белой кожей. Я во все глаза глядела на белокожих блондинок, они меня просто восхищали. Я спрашивала себя, откуда они взялись. В нашей стране блондинки очень редки, и потому мужчины их особенно ценят. Я думала, что они, должно быть, находятся в постоянной опасности. Эдмонд Кайзер дал мне первый урок географии:
— Они родились белыми, а в других странах рождаются люди другого цвета. Но здесь, в Европе, есть также и черные, и белые, и рыжие с пятнышками на лицах.
— С пятнами, как у меня?
— Нет, не с ожогами, как у тебя. Это маленькие пятнышки, которые выступают на белой коже из-за солнца!
Я все время искала такую женщину, как я, и сказала Эдмонду Кайзеру: «Пусть Бог меня простит, но мне бы очень хотелось встретить другую сожженную женщину, но я таких никогда не видела. Почему я единственная сожженная женщина?»
Даже сейчас мне кажется, что я единственная сожженная женщина на земле. Если бы я была жертвой несчастного случая, это другое дело. Это судьба, а на судьбу нельзя обижаться.
По ночам меня мучили кошмары, в них возникало лицо мужа моей сестры. Я чувствовала, как он обходит вокруг меня, и слышала его голос, который снова говорил мне: «Сейчас я займусь тобой…»
И я бежала, а на мне полыхало пламя. Я думала об этом и днем тоже, и тогда вдруг возникало желание умереть, чтобы прекратились мои мучения.
Всю свою жизнь я буду ощущать себя сожженной, не такой как все. Всю жизнь я должна буду скрывать свое тело, носить длинные рукава, хотя и мечтала о коротких, как у других женщин, я должна буду носить рубашки с закрытым воротом, тогда как мечтала о декольте, как у других женщин. У них есть эта свобода. Я же нахожусь в своей коже, как в тюрьме, даже если свободно иду по свободному городу.
И тогда, потому что мне этого очень хотелось, я спросила, смогу ли иметь когда-нибудь золотой зуб, чтобы он блестел. А Эдмонд Кайзер с улыбкой мне ответил: «Сначала тебе надо вылечиться, а уж потом будем говорить о твоих зубах».
У нас золотой зуб считается чем-то необыкновенным. Все, что блестит, — великолепно. Но, должно быть, я удивила его этой чудной просьбой. Своего у меня ничего не было, я постоянно лежала, лишь время от времени между процедурами меня выводили на прогулку. Мне нельзя было принимать душ неделями. Не стоял вопрос и том, как мне одеваться, пока не зарубцуются раны. Я была вся в повязках, и сверху на мне была рубашка. Я не могла читать, потому что не умела. Я не могла разговаривать, потому что медсестры меня не понимали. Жаклин оставила им карточки с произношением по-арабски и по-французски. Есть, спать, туалет, больно, не больно — это все слова, которые могли пригодиться им в процессе лечения. Когда я смогла вставать, я часто стояла у окна. Я смотрела на город, на огни и на горы вдали. Это было великолепно. Я восхищалась этим видом, открыв рот. Мне хотелось выйти отсюда и отправиться гулять, я никогда ничего подобного не видела, всё было таким красивым.
Каждое утро я ходила навестить Маруана. Мне надо было выйти из здания, чтобы пройти в родильное отделение. Мне было холодно, на мне была лишь больничная сорочка, застегнутая на спине, больничный халат и больничные тапочки. Вместе с больничной зубной щеткой это были единственные мои вещи. Я шла быстро, как я ходила раньше дома, опустив голову. Медсестра просила меня ходить медленнее, но я не хотела. Я была жива, и мне хотелось похвалиться этим, когда я выходила, даже если мне все еще было страшно. Впрочем, медсестры и врачи ничего не имели против. У меня было впечатление, что я единственная сожженная во всем мире. Я не могла избавиться от унижения, от чувства вины. Иногда, лежа в своей постели, я думала, что мне следовало умереть, потому что я заслуживала этого. Я вспоминала, что, когда Жаклин везла меня из госпиталя до самолета, вылетавшего в Лозанну, ощущала себя мешком с отбросами. Она должна была бросить меня в углу и оставить гнить. Эти мысли, этот позор возвращались ко мне постоянно.
Но постепенно я начала забывать мою прежнюю жизнь, мне хотелось стать кем-то другим именно в этой стране. Быть похожей на свободных женщин, научиться жить там как можно быстрее. Многие годы потом я старалась похоронить свои воспоминания. Моя деревня, моя семья не должны были больше довлеть надо мной. Но был Маруан, и медсестры учили меня кормить его из бутылочки, менять ему подгузники, быть матерью несколько минут в день, по мере моих физических возможностей. И пусть мой сын простит меня, но мне было больно делать все то, о чем меня просили. Подсознательно я чувствовала вину за то, что являюсь его матерью. Кто сможет его понять? Я была неспособна взять на себя заботу о нем, вообразить его будущее со мной и моими ожогами. Как объяснить ему, что его отец был подлецом? Как сделать, чтобы он сам не чувствовал себя виноватым в том, что я стала такой. Увечное тело, на которое страшно смотреть. Я сама уже не могла представить, какой я была «до этого». Была ли я красивой? Была ли моя кожа гладкой? Мои руки гибкими, а грудь соблазнительной? Были зеркала, были взгляды других людей. В них я видела себя уродливой и презираемой. Мешок с отбросами. Я все еще страдала. В госпитале занимались моим телом, ко мне возвращались физические силы, но в голове у меня все оставалось по-прежнему. Я не могла это выразить, само слово «депрессия» было мне совершенно неизвестно. Я познакомилась с ним много лет спустя. Я думала только о том, что не должна жаловаться, и поэтому похоронила двадцать лет своей жизни так глубоко, что мне до сих пор больно вызывать из памяти эти воспоминания. Я думаю, что мой мозг, чтобы выжить, не мог работать иначе.