Начало конца комедии - Виктор Конецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И сейчас я допишу только то, что хорошо помню.
Помню, утренний свет делал следы соли, засохшей на стекле рубочных окон, черными, оспенными. Волна озыбилась, остепенилась и покачивала судно с равнодушием, как покачивает люльку с годовалым ребенком в двадцатый раз беременная баба. И судно, казалось, спит на ходу – измученный пехотинец на ночном марше. Сам рассвет был кремово-бежевый, обещал спокойную погоду и белесое солнце. И солнце, действительно, весь этот черный день было белесым, как волосы деревенской девушки в конце лета. От солнца по горбам зыби, соскальзывая в лощины между их вершинами, бежала белесая тропка отражений. И все было мирно-будничным. Будто вчера и вовсе не было разгула могучих стихий.
Помню, Юра заснул с неподписанной радиограммой в пароходство, как заснул когда-то с похоронкой в руках. Он спал минут десять.
Помню, он не отменил запланированную общесудовую тревогу. Трудное дело решиться на Игру в солдатики, когда судно бредет сквозь океан в роли погребальных дрог и в рефрижераторной камере мерзнет труп юноши. Мне никогда не хватило бы духу. Не из сентиментальности, а потому, что в таком решении можно обнаружить нечто от бравады, от пижонства, от "мне черт не брат", а я боюсь показухи, вернее обвинения в показухе, больше обвинения в слабости. Но Юра навсегда остался военным. И потому ему и в ум не могло прийти опасений по поводу показухи или пижонства. Он играл тревоги не для того, чтобы, например, отвлечь экипаж, а единственно потому, что приказано было подготовиться к инспекторскому смотру.
У меня болело ухо, булькало в черепе; в тревоге я не участвовал, валялся с Мобилом в каюте и пытался читать "Змея в кулаке" Эрве Базена. Там дело идет о разложении французского буржуазного семейства. А трансляция пробивала мою глухоту командами вроде: "Дополнительное судно к защите от оружия массового поражения изготовить!" И в дверь совалась Виктория в оранжевом спасательном жилете и с противогазом на животе: "Вы иллюминатор сами заглушите или мне надо?" – "Сам!" – "Вы скажите, чтобы ребята, хи-хи, не фулиганили! Они нас, девочек, водой обрызгивают, когда надстройку скатывают от химии, а мы простудимся…" – "Вон!" – заорал я с такой ненавистью, что она прихлопнула подол. Открыть дверь еще раз она не решилась. И я видел, как дергается клок ее платья, и слышал удары ее зада в дверь – это она вертелась, как лиса с примороженным в проруби хвостом, чтобы выдернуть подол. А динамик все орал: "Оперативное время ноль-ноль двадцать один! Судно атаковано самолетами противника! Из-под полубака выступает дым! Взрыв фугасной бомбы в двадцати метрах от правого борта! Пожар в машинном отделении! Замерить льяла в соседних с машинным отделением трюмах!"
Помню, потом пал туман и до самого Уэссана мы шли без видимости в густой мути. Весь мир стал монотонным, как половая тряпка. И даже? матрасы и подушки пропитались тоскливым звуком туманных гудков. Бее было замедленным: и движение вод, и парение туманных пластов, и крены теплохода. Все расплывалось в неопределенности и не имело ни дна ни покрышки. В такие долгие туманы вдруг накатывает ярость и хочется стать вверх головой в стойку на кистях и дрыгать ногами перед мордой Большого Халля – морской тоски. Но, конечно, не встаешь на голову и, конечно, ничем не дрыгаешь. Исправно ешь макароны с сарделькой, пьешь компот без фруктов, и все тянет спать. Но урывистый тяжелый сон только прибавляет и прибавляет в душе промозглую грязную хандру. И она, наконец, превращается в особенную – дистиллированную тоску. Ни горечи в этой тоске, ни сладости – безвкусная безысходность, когда забытый вопрос: а на кой живешь вообще-то? – уже не умещается в голове, проникает в кровь, в каждую клетку, в каждую твою молекулу. Кольцо расплывчатой серости плывет с судном. И даже пена кильватерного следа и зелень его, когда уставишься назад, за корму, не видна.
Безысходность, как в очереди на ВТЭК в районной поликлинике, как сидение в приемной райжилотдела, как книга жалоб и предложений в парикмахерской, как "ЗАКРЫТО" на окошке для приема бутылок на заднем дворе гастронома в понедельник.
Помню, я подолгу стоял у окна и глядел в туман, а матрос в синей робе, черных сапогах и красной вязаной шапочке с турецкой кисточкой медленно ходил взад-вперед по палубе сквозь туман, между фальшбортом и крайним рядом контейнеров; матрос то растворялся в тумане, то прорисовывался сквозь него. И наконец это как-то насторожило меня, я открыл окно и крикнул, чтобы он зашел ко мне в каюту. Это оказался Варгин. Он сказал, что виноват в гибели Саши. Что это он, Варгин, попросил Сашу отказаться от добровольства в аварийной партии, чтобы занять его место. Варгину обязательно надо было на горящего испанца попасть и спасательное геройство проявить, чтобы девице об этом написать и чтобы его из уборщиков обратно в матросы вернули, а я его с инструктажа выгнал и лишил этим надежды на ренессанс. Вот Кудрявцев и сыграл дезертира, выводя на боевой курс дружка, жертвуя честным именем, своим реноме в глазах начальства.
Я дал Варгину полстакана спирта и послал спать.
Молодые ребята добрее, нежели кажутся. Но очень естественно выглядят недобрыми, циничными. Молодость очень способна к осторожной замкнутости, к сохранению тайны своей истинной индивидуальности. Это понятно. Детство, отрочество – это период первоначального накопления знаний, ощущений, навыков, это время в себя. Маленький человечек привыкает БРАТЬ и СОХРАНЯТЬ. Молодой человек еще не испытывает желания делиться знанием, он его сам накапливает. Он скряга. Скряги всегда замкнутые люди. Скряги легко и стойко хранят тайны. А Кудрявцев не хранил тайну самого себя, не прикрывал себя истинного юношеской бравадой и грубостью. Значит, очень рано закончился в нем период первоначального накопления. И потому инстинкт скрытости рано ослаб. Вот чем он привлекал – спокойно открывался. Нам всегда нравится боксер, который работает в открытой стойке – передвигается по рингу, опустив руки. Такой и в уличной драке будет опускать руки. Но в уличной драке нет запрещенных приемов. Хулиган бьет ногой в мошонку. Нельзя открываться перед подонком.
Перед подонком надо скрывать даже такие вещи, как, например, любовь к живым растениям. Моряки часто приносят их с берега и пытаются прижить в каюте, но лишние заботы надоедают, ребята забывают поливать растения, и те чахнут. И вот все эти чахнущие растения Саша забирал к себе, и у него был целый сиротский дом, целый интернационал всяких кактусов. А в моей каюте чахла герань – она досталась мне от предыдущего жильца. И Саша тоже забрал ее к себе. И эта обыкновенная герань вдруг оказалась каким-то сверхэкзотическим цветком и зацвела чудесной сиренево-серой шапкой. И сперва Саша обрадовался и повел меня смотреть цветок, а потом ему вдруг стало совестно перед всеми геранями России, что он им как-то так изменил, если так обрадовался, что у него не герань, а тропическая куртизанка. Я утешал его, объяснял, что вообще-то и герань не русский цветок, герань пилигрим с далекого юга планеты… Помню, тогда он вдруг вспомнил о голодающих бедняках в Эфиопии и стал говорить, что вот наш народ и не знает того, что люди голодной смертью в данный момент умирают прямо на земле. И почему у нас не принято информировать народ о чужих несчастиях, чтобы народ мог сброситься на чужую беду. Я, конечно, стал говорить, что такую помощь оказывает само наше государство, но Саша сразу завял и умолк, потому что почувствовал в моих словах демагогию. И в глазах его мелькнуло: "И ты Брут?"