Harmonia caelestis - Петер Эстерхази
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
171
Мой отец во время поцелуя — независимо от того, целуется ли он с императором Леопольдом или с Яношем Кадаром, — задействует тридцать девять различных мышц, именно столько мышц участвуют в этом процессе, сжигая при этом примерно сто пятьдесят калорий. И это — если он не влюблен. А если влюблен — о-ой!
172
Два дня спустя после того как моя мать вышвырнула моего отца за порог (а может, наоборот), ибо дело как-то не шло или шло как-то через пень колоду, моя мать предложила не выливать с водой и ребеночка (она и представить себе не могла, насколько была права), не надо им окончательно расставаться, то есть можно, конечно, и не встречаться, но спать-то можно, чему мой отец несколько поразился, приняв искренность моей матери скорей за распущенность, чем за прямоту, но моя мать ни в коем случае не хотела терять отца и подозревала, что речь идет о каком-то недоразумении, что, возможно, они слишком много или же слишком мало хотят друг от друга, во всяком случае делают что-то неправильно, неумело, то есть это «ни то ни се» не так уж закономерно, и меж ними стоит именно их неловкость, потому что с постелью, с любовной гимнастикой все neunkomaneun[48](немецкий в оригинале), и это та самая база, на которой можно осуществить переход, с чем отец было согласился, но потом ему стало стыдно, что его столь позорным образом отделили от его члена, что, в свою очередь, возмутило мать; и дело дошло до вышеупомянутого порога, при этом одновременно выяснилось, что мать, первый раз в своей жизни, беременна. Так, в этом интересном положении, она и осталась. У дверей лаборатории, бывают такие случайности, она столкнулась со своим отцом (он удалял жировик за ухом), который спросил с изумлением, какого рожна ей, здоровой молодой женщине, надо в клинике. Слово «молодая» мой дед произнес с гордостью, так сказать, бросил в лицо моей матери: вот она, правда, запомни! ты молодая здоровая женщина! Моя мама обворожительно улыбнулась, медкомиссия, папочка, я потеряла права, ах, дочка, дочка, до чего ж ты беспечна. Моя мать к тому времени побывала уже врача, так что расцеловала отца, ни пуха тебе ни пера, шепнула она ему на ухо и выбежала, веселая, легкая, как здоровая молодая женщина. Мой дедушка довольно заухмылялся. Молодой врач, которого порекомендовала моей матери подруга, потому что ее семья полностью доверяла ему, встретил мать неприветливо, он видел, что мать курила, курила как паровоз. Барышня, если вы с этим не кончите, мы видимся с вами последний раз. По-след-ний! Умеют врачи разыгрывать эту стариковскую умудренность, как будто они знают все на свете, и это всезнание тяготит их плечи и оправдывает резкий тон их общения с пациентами. Но потом он повел себя совершенно нормально. Сказал, что матери моей повезло, ибо столь раннего эмбриона он не припомнит когда и видел, да у него еще ничего нет, ничего не развилось, почти. На что мать заметила коротко, только не надо рассказывать ей, что неделей позже у этого существа, которого еще «почти» нет, уже все бы развилось. Это все же показывало, что за внешним спокойствием (моей матери) беспокойства было более чем достаточно. Врач не рекомендовал ей обращаться в больницу по месту жительства. Там одни мясники. Но он знает одного человека в Гёдёллё. Вовлекать в это дело отца моя мать не хотела. Раз все кончено, так уж кончено, но потом как-то так получилось, что они случайно встретились, и она ему рассказала, потому что не рассказать в этой ситуации было бы неестественно. Мой отец испугался, с перепугу сделал вид, что обрадовался, и сказал, что на все готов, что готов изменить свою жизнь таким образом, как этого требуют новые обстоятельства. Но вел он себя вполне порядочно, помогал в эти дни моей матери и даже поехал с ней в Гёдёллё. Сам сидел за рулем. После процедуры ей было немного больно, но ей что-то вкололи для сужения матки. В течение дня она находилась под наблюдением, а к вечеру, когда стало ясно, что все в порядке, ее отпустили домой. Врача, который сопровождал их, они высадили на стоянке такси, хотя мой отец предложил довезти его до квартиры; тот только покачал головой, сказав, что в эти часы им лучше побыть вдвоем. Но сами они так не думали. Мой отец, правда, все же поднялся к матери, они выпили чаю, а потом он уехал. В этом месте можно было бы пошутить, дескать, так началась, с такими вот приключениями, жизнь старшего сына моего отца. Или, того лучше, поставить вопрос о его идентичности. Но чтобы не все выглядело так уж гладко, по дороге домой у отца полетело сцепление. А у матери через несколько дней обнаружилось воспаление матки, что тоже относится к итогам описанного дня, к их, так сказать, негативной части.
173
Мой отец был по молодости никчемным амикошоном, любил музыку, женщин, вино. Как четвертый сын и шестой ребенок в семье на большое наследство видов он не имел, но это его ничуть не смущало, пока он имел то, что хотел иметь: вино, музыку, женщин. А ежели не получал и их, то и это его не смущало. Всю жизнь он бездельничал. Пускал дела (непонятно, правда, какие) на самотек. Мой дед Денеш, не сам, разумеется, а через наставников, воспитывал своих детей в строгости. В течение двадцати пяти лет он был главным судьей комитата Колож и именно с высоты этих двадцати пяти лет — почти вечности — уверенно взирал на мир. И на несчастных своих детей. Его серьезность, однако, была ограничена денежным измерением — все равно что как у католиков, которые при обсуждении религиозной этики готовы уже ограничиться только одной шестой заповедью, забывая об остальных. Денежные вопросы были источником вечного дедова недовольства, беспрерывного скрытого раздражения, акустически выражавшегося в брюзжании. Мой отец же на деньги плевал, не хотелось ему быть богатым, вообще ничего не хотелось — ну разве что хорошо провести время. Но и это трудно назвать желанием, ибо, если на пути «хорошего времяпровождения» возникало препятствие, например отсутствие денег, мой отец не стремился его смести или хитростью обойти, а пожимал плечами, останавливался (либо останавливался, пожимал плечами) и отступал. Иными словами, дед вынужден был констатировать, что мой отец все его финансовые ограничения, все мелочные придирки учитывает и легко исполняет, но не тем, что соблюдает выдвигаемые дедом условия, а плюет и на них, и на деньги; плюя на первые, отказывается от вторых. Причем легко, без видимого сожаления. Между тем как страдания сыновей для любого отца — бальзам на душу. Мой отец, кстати, и в этом был исключением: страдания его старшего сына его нимало не успокаивали, не волновали, ему и на них было наплевать. В жизни старшего сына моего отца не было такого момента, когда бы он чувствовал, что важен моему отцу. И это не эгоизм, он был безразличен и самому себе. (Сын моего отца испытал прилив благодарности, когда прекратились почти обязательные отцовские ухмылки, но безразличие его травмировало. И он пошел на самую безнадежную, но довольно распространенную глупость: решил подружиться с отцом. Никогда! Ни за что! Человек не должен быть другом своего отца. Капитальное недоразумение! Это трудно: найти нечто среднее между дружбой и жесткой, раздраженной, холодной дидактической бесстрастностью: это трудно!) В результате выше помянутых остановок и поворотов мой отец перестал быть прямым человеком, часто врал, но врал не осознанно, а шел, так сказать, по линии наименьшего сопротивления. Да это даже и по походке его заметно, по лицу, по глазам: все в нем как-то перекошено-скособочено. Легкомысленность далеко не всегда симпатична: она диспропорциональна, поэтому неуравновешенна, поэтому на нее нельзя положиться; и большой беды не причиняет лишь оттого, что она еще и бессильна. Мой отец, совсем еще молодым, познакомился с моей матерью, театральной дивой из Коложварского театра Розой Тотпатаки. Моя мать удовлетворяла моего отца целиком, однако отец мой удовлетворял ее не совсем, ибо она хотела выйти за него замуж — тем более что со временем отношения их обогатились двумя детьми. Мой отец, как человек бесхарактерный, словом, дерьмо дерьмом, тянул время и все откладывал дело «до следующей Троицы». А причина задержки была в моем дедушке, ибо мать моя, «барышня Роза», ни в малейшей мере не отвечала не только требованиям деда, то есть семьи, но и коложварского высшего общества, к чему надо добавить консерватизм трансильванцев вообще. Семья моего отца — всего лишь малая ветвь раскидистого фамильного древа <здесь следует фамилия моего отца>, ветвь не чахлая, не усохшая, не малозначимая, а скорее просто локальная. Что вовсе не умаляет ее значения, тем более — в пределах данного локуса, где значение это всем понятное, прозрачное, физически ощутимое. Короче, земное, посюстороннее. Что касается основных ветвей древа, то причиной их легендарности и неоспоримой власти является туманность происхождения; величие это не небесного происхождения — хотя находились и увлеченные генеалоги-родословы, пытавшиеся развивать это направление, — и не от Вены оно идет, как поговаривают злые языки, оно просто есть, ниоткуда, не милостью Божией данное, для этого недостаточно быть католиком-лабанцем (желающие могут попробовать!), оно есть как некая часть природы, не нуждающаяся в оправдании; есть (было), и все тут. Обладая таким авторитетом, человек может позволить себе многое, ему нет нужды осторожничать, укрепляться, заниматься собою — достаточно заниматься своими делами, прожектами, что, естественно, благотворно влияет и на сам авторитет. Кто богат — на свете всех богаче тот. Такой авторитет не может быть опровергнут, то есть может быть, но лишь вместе с миром, в котором он существует, а тогда уже делать нечего; упираться и защищаться в этом случае не только смешно, но и совершенно бессмысленно. Мой дед Денеш, судья комитата Колож, сидел на том древе прочно, вполне комфортно, спокойно и гордо и с отвращением наблюдал за моим отцом, своим младшим сыном, с его беспокойством, неуверенностью и слабостями. Когда пошли слухи — а этого избежать невозможно, — что эта актрисочка, моя мать, ждет ребенка (моего дядюшку) якобы от моего отца, дед решил: ему надо с нею встретиться. Ему. Лично. С любой женщиной можно договориться. И решить вопрос. Мужчина он был импозантный, eine Sünde wert[49], как заговорщицки выражались, слегка краснея, пожилые дамы в семье, как будто тот грех был уже совершен. Одних только жилетов в его гардеробе насчитывалось несколько сотен. Жилет, как и слава, рождает другие жилеты, и на Рождество и прочие праздники жилеты лились рекой, чему мой дед только радовался: если жилет был в его вкусе или отвечал настроению — то поэтому, а если нет, то от чувства радостного изумления: сколько же разных вкусов существует на белом свете! Он носил и те и другие (безобразно безвкусные), вызывая скандал и (плохо скрываемые) усмешки. О каждом жилете он знал, кем он был подарен, у каждого, как у собаки или у лошади, было имя, жилет с бахромой, или «Янчи», он получил от отца своего Яноша IV. (Однажды, как губернатор Веспрема, дабы предотвратить избрание в качестве вице-губернатора некоего Хорвата из городка Коч, мой прадед так настроил против себя электорат, что последний — а именно господа из Сентгали, — угрожая смертоубийством, взломали ворота губернаторского дворца, и дело дошло бы до рукоприкладства, если бы прадед, ускользнув в боковую дверь в сопровождении верного егеря, имя которого в обманных семейных анналах не сохранилось, не удалился стремглав, под громкие возгласы избирателей, в более безопасное помещение; но перед дверью его все же догнали и оторвали один рукав его ментика; и тогда безымянный егерь, втолкнув моего прадеда в двери, выхватил кинжал и в конце концов прекратил преследование. Годы спустя после этого инцидента — когда прадед во время коронации на пожоньском госсобрании замещал шталмейстера — император распорядился запечатлеть его на коне, о чем свидетельствуют ксилографические копии портрета, — и вот здесь-то ментик с оборванным рукавом и превратился в жилетку с бахромой в проймах, которой потом присвоили имя «Янчи».) Черный жилет ему подарила тетка Терезия, когда вынуждена была выйти замуж за Лайоша Реваи, а красный — когда она овдовела. («Милый Яношка, я несчастна. Я сильная и выдержать могу многое… Только ради чего?.. Этот красный веселый цвет появился в моей жизни… в моей семье… в моем мире только сейчас…») А от своей тети Боры он получил в подарок белый жилет, испещренный бесчисленными маленькими крестиками (нечто вроде рисунка «елочкой»), после чего нянька его единственного сына — как гласит предание, — подкупленная Жофией Дюлафи, выбросила младенца из окна замка Сентдеметер. «Маленький закопченный» достался ему от его тетки Антонии, которая умерла, неудачно задув свечу; пламя, перекинувшееся на ее чепец и одежды, местами так обожгло ее тело, что она скончалась в страшных мучениях. Портрет тетки висит в Пожони, у нашего родственника Иштвана. «Марию Терезию» он получил от матери — тяжелый бархатный фиолетовый жилет до сих пор источает облака сладковатого пота, так что дед носил его только в толпе (выборы, крестный ход). (При чем здесь Мария Терезия? Родители матери моего прадеда сперва были протестантами, но отец перешел в католичество, чтобы затем сделать католичкой и свою дочь, которая была обручена тогда с будущим канцлером Шамуэлем Телеки; с согласия Марии Терезии девушку, вырвав из рук ее матери, упорствующей в своем протестантстве, под конвоем доставили в Вену, где в присутствии всего двора она торжественно приняла католичество; за дальнейшим ее обучением, происходившим под руководством придворной дамы графини Михны, а также за будущим бракосочетанием следила сама королева; в результате чего семья стала обладательницей украшенного императорскими регалиями сундука с нарядами и золоченой кареты с подушками красного бархата; вот при чем.) Братья, кстати, тоже не забывали о своеобразном жилетном налоге; Алайош-Фиделис, например, подарил деду так называемый «ременный» жилет. (Как знаменосец в полку Алвинци он участвовал добровольцем в штурме Кунео в Пьемонте и был ранен в плечо, попал в плен; рана его, к тому времени как крепость была взята, зажила, он был освобожден, но часто потом рассказывал, как им приходилось бороться с голодом, перетягивая живот ремнем.) Ласло, отличаясь исключительным целомудрием, всю жизнь сторонился женщин, обогащая ценную коллекцию монет, начало которой положил его отец, еще более ценными экземплярами, и к тому же, пользуясь доверием Меттерниха, по поручению герцога изучил секретные императорские архивы, составив весьма примечательный документ о Партиуме — присоединенной в XVI веке к Трансильванскому княжеству части Венгрии (копия — в библиотеке Ослопа); короче, жилет, шелковый, черно-желтый, сшитый портным, которого рекомендовал Меттерних (Зингером), теперь так и называется: «меттерних». Item: одна из блестящих вещей в коллекции — подарок моему деду от племянника Кароя, застрелившегося от меланхолии, вызванной неизлечимым недугом позвоночника, — яркий цветной жилет, словно доставленный прямо из Сан-Франциско, make love not war. А от Дёрдя, приемного сына Кароя, достался «прусский» жилет; дело в том, что он (Дёрдь) в качестве лейтенанта 12 гусарского полка участвовал в антипрусской войне. И когда 3 июля первые ряды полка атаковали пехоту пруссаков, под ним застрелили лошадь, но рядовой гусар Иоахим Боди предложил ему сесть на свою, а сам бежал рядом пешим; так он и спасся, хотя все уже думали, что Дёрдь погиб; на жилетке его, точнее сказать, на груди красовались следующие награды: русский орден Святой Анны III степени, прусский орден Короны III степени, орден Святого Владимира IV степени, Малый крест Почетного легиона и Офицерский крест Сербского ордена Такова. Возвращаясь к братьям и их подаркам, надо упомянуть еще Михая — от которого был получен «Лист», — страстного поклонника геологии и музыки, в компании с несколькими друзьями помогавшего знаменитому музыканту в ранние годы его венского ученичества. Был, однако, жилет — «серебряный», — происхождение коего покрыто глубокой тайной: «серебряный» был похож на кольчугу, свидетельницу давнишних героических битв, этакое ленивое, серебристо-чешуйчатое животное, старое-старое, случайно выжившее животное, которое кто-то прислал по почте без указания имени отправителя, причем не на квартиру деда, а в его присутствие. Мягкий небольшой пакет был обвязан широкой темно-красной лентой. Посылка вызвала немалый переполох. Было в ней что-то изысканное — то ли красная лента, то ли, вообще, вся эта странная загадочность. Какой-либо записки, послания к посылке приложено не было, если не считать таковым ярко-алый отпечаток губ в том месте, где под жилетом должно находиться сердце. (Каковой удалить не было никакой возможности.) Моя бабушка, Цецилия Халлер, была женщиной твердой, решительной, но не по отношению к дедушке. Они избегали друг друга. «Серебряную» жилетку, что странно, моя бабушка тут же решила выбросить, но дед — тоже странно для человека, который совсем не интересовался одеждой и в течение пятидесяти лет без слов надевал каждое утро то, что ему подавал лейбдинер Йожи (а затем его сын, тоже Йожи), — неожиданно заартачился и выбрасывать «серебряный» жилет категорически запретил. Единственное, чего удалось достичь бабушке, — чтобы он не носил его, но это успех сомнительный, ведь жилет, таким образом, стал единственным, выдающимся, уникальным, особым, опасным — «жилетом, который почему-то не носят». Но теперь, собираясь с визитом к моей матери Розе Тотпатаки, дед все же решил надеть его, и, что самое удивительное, моя бабушка этому не препятствовала. Никто в доме не знал, что с моей матерью бабушка уже виделась. Мою бабушку все считали женщиной жесткой, бесчувственной. Хотя чувства, конечно же, у нее были, просто она не выказывала их, но действовала в соответствии с ними. Это правда, дедушку она уважала, но не любила его, зато обожала своего сына, и ничто в мире, пожалуй, не беспокоило ее больше, чем он, его нужды, лекарства, безденежье, развлечения, лыжные ботинки, шницель (свиной, разумеется). Мой бедный папочка! Если б он только знал! Она избаловала его, сама того не заметив! Она никогда не вмешивалась в его дела, и только когда он стал выпивать, закладывать, кирять, поддавать, пить по-черному, она решила, что надо действовать, и отправилась к театральной диве. Моя бабушка была совсем не похожа на женщину высшего света; одевалась она с таким потрясающим «антивкусом», что на ней устраивали рандеву самые безобразные, шарахающиеся друг от друга вещи, но всегда умопомрачительно дорогие. После революции она носила исключительно черное, но и это мало что изменило; черные хлопковые чулки, грубая фланелевая юбка, сорочка, серая или белая, плюс черный плащ, на котором время запечатлело какие-то серо-бурые, а местами и желтые полосы; ничто даже не намекало на принадлежность к блистательной семье, ни к главной ветви ее, ни к боковым ответвлениям. При всей своей аристократической родословной аристократкой моя бабушка не была; она была натурой плебейской, хотя манера держаться, выдержка, оригинальность мышления, «ее обезличенная бескорыстность и эгоистичная беспристрастность» унаследованы были скорее все же от предков-аристократов. Мою мать о своем визите она не предупредила. А просто явилась. Постучала, вошла, бегло взглянув на горничную, с безмолвным ужасом отскочившую в сторону, — не вошла даже, а влетела; моя мать в просторной комнате, раскачиваясь у окна в плетеном кресле-качалке, разучивала роль. Разумеется, она сразу же поняла, что перед ней — мать ее возлюбленного, но даже не дрогнула, а еще патетичней продолжала декламировать старика Клоп-штока, что-то из его «Мессии». Бабушка остановилась под внутренней аркой, разглядывая покачивающуюся и самозабвенно бормочущую молодую женщину. Моя мать была очень красивая, театрально красивая женщина, трудно было сказать, что в ней подлинное, а что нет, но все, что в ней было красивого, казалось подлинным, неподдельным. Моя бабушка не испытывала доверия к этой прячущейся красоте, потому она и остановилась под аркой, пристально наблюдая за женщиной. Она вообще не испытывал к ней никаких чувств, даже ревности, ее волновал только сын, остальное для нее не существовало. В том числе — эта женщина. Между тем она приехала к ней с просьбой. Моя мать все еще делала вид, будто всецело поглощена стариком Клопштоком, будто этот замшелый немец затмил собою весь мир. Что могло бы иметь отношение к правде, если бы она и в самом деле разучивала роль. Моя мать явно неправильно поняла мою бабушку, когда та, совершив два огромных тигриных прыжка, оказалась вдруг подле нее, словно собиралась взять штурмом вражескую твердыню; полы ее неизменного черного дождевика развевались при этом, как большевистские флаги в большевистских фильмах; моя мать, сделав испуганный вид, встрепенулась; что такое, кто здесь? А бабушка, по-детски присев перед нею на корточках, взяла ее руку и погладила. О (или: ах?), отозвалась моя мать откуда-то из середины второго (центрального) акта, словно мы уже и не помним, зачем оказались на сцене, не знаем, кто вытолкнул нас из темноты под угнетающе яркий свет, и не ведаем, как, при каких обстоятельствах сможем покинуть ее, если сможем. Вы — умная женщина! Моя мать вырывает руку. И это — единственный ее искренний жест за весь вечер. Оставьте, прошу вас! Но бабушка снова берет ее руку — притворяться она не умеет, хотя ради сына готова на все — и говорит жестким и недовольным тоном, словно бы отвечая выученный урок. Вы неправильно меня поняли, барышня. Так вы будете разговаривать с моим мужем, когда он заявится к вам. Я же хотела бы вам сказать: вы знаете, мой сын нуждается в вас, я хочу вам сказать и просить вас — она произносит это без каких-либо затруднений, — не оставляйте его. Моя бабушка пылко гладит руку моей матери. Обеим нравятся эти прикосновения, кожа их рук кажется мягче и шелковистей, чем можно было подумать. Я прошу тебя, пожалуйста, не покидай моего сына. Он — человек слабый, но добрый, не покидай его. Сотрясаясь, словно от удушья, моя мать давилась хохотом; исполинским, неодолимым, космическим хохотом, как капитан из Кёпеника в финале «Капитана из Кёпеника». Unmӧglich, бормотала моя мать, unmӧglich[50]. Но актриса имела дальние планы. Ни в коем случае не переходить с нею на «ты». Она видела, что бабушка не глупа — и сама была женщина умная! — так что играть нужно было осмотрительно. Это ваше сиятельство неправильно меня поняли. Я ведь, напротив, вешаюсь Гезе на шею. Он разве не говорил? Хочу его на себе женить. Граф, женитесь на мне или отправляйтесь ко всем чертям! Но он отправляться ко всем чертям не хочет. Лицо бабушки помрачнело, поэтому моя мать продолжала так: Черт побери, графиня! Да разве в женитьбе дело? Этот вопрос так или иначе решится. Вы, дорогая, только не оставляйте его. А что, вы хотите, чтобы я была его любовницей, кралей, наложницей?! возмутилась моя мать вместо моей бабушки. В это, если позволите, я вдаваться не буду, сама я ничьей любовницей еще никогда не была и, по всем раскладам, едва ли буду. (Как говорят злые языки, число ночей, которые бабушка провела вместе с моим дедушкой, равно числу родившихся у них детей.) Черт возьми! О чем вы, графиня?! Вот здесь, у меня в животе, ваш внук! Он уже шевелится! Вы хотите, чтобы несчастный, ни в чем не повинный ребенок был незаконнорожденным? Бабушка пожала плечами, до внуков ей дела не было, потому что она знала, сын плевать хотел на законность, на продвижение по социальной лестнице, знала, что для счастья ему не нужно одобрение коложварцев, не важно, что они думают, и посему ей тоже на все это было плевать. Материнская любовь сделала ее анархисткой, к несчастью моей матери. (Так оно и случилось: дети моего отца появились на свет незаконнорожденными, и вовсе не мой отец, а его старший брат Кальман посвятил остаток своей жизни устроению судеб несчастных сирот. Надо, правда, сказать, что отец между делом скончался. Дядя Кальман был сделан совсем из другого теста, нежели мой отец. В 1849-м, во время первого штурма Надьсебена (поход генерала Юзефа Бема), дяде, служившему в гусарском полку, пушечное ядро австрийцев разворотило правый локоть. Руку ему ампутировали прямо на поле боя, но неудачно — операцию пришлось повторять в Марошвашархейе; впоследствии левой рукой он писал превосходные пейзажи, а также труды по истории и географии, между тем как его жена, Паулина Бетлен, — причем «многократная» Бетлен, поскольку из четырех ее бабушек-дедушек трое были из этого рода, — писала стихи на уровне выше любительских. В сфере притяжения моей матери отец оказался благодаря дяде Кальману, который был интендантом театра. Дядя Кальман не любил мою мать, потому что он не любил проблемы, а мать была именно таковой, но еще большей проблемой было клеймо незаконнорожденности на ее детях, потому что это вносилось в то время во все документы, и внебрачный ребенок не мог стать, например, офицером и проч. Вот почему не любил он и моего отца, который только посмеивался, когда дядя Кальман пытался подвигнуть его на женитьбу, и отделывался туманными обещаниями; добиться графского титула для сирот дяде не удалось, но Франц Иосиф сперва per gratia Principis[51]узаконил их, а затем, allerhӧche Gnadenakt[52], произвел их в дворяне, которых титуловать следовало <здесь следует фамилия моего отца> Кишиклодскими, поскольку имение Кишиклод дядя отписал им. Во всей венгерской истории это единственный случай пожалования дворянства без герба — придворная канцелярия предложила им семейный герб, перечеркнутый слева направо косым черным жезлом, что в имперской геральдике было знаком незаконнорожденности, но дядя Кальман на это не согласился.) Скажите мне, чем вы так недовольны? Моя бабушка собиралась уже уходить, она видела по моей матери, что та не бросит моего отца, и этого ей было достаточно. Как понимала и то, что это убьет мою мать, но ее судьба бабушку не заботила. Не будьте же недовольны, сказала она, поглаживая руку молодой женщины. Ведь Геза мой всем доволен. От гнева моя мать чуть ли не закричала, но сдержалась и шлепнулась в кресло-качалку, удобно откинулась, закрыла глаза и прошептала ехидно: Мама, милая мамочка, а что если вы будете подавать мне реплики? Что касается моего деда, то для него костью в горле было не актерское ремесло моей матери (это уж следствие), а семья, точнее, ее отсутствие, полная неизвестность относительно ее роду-племени. Моя мать была в этом мире одна, поэтому что-то узнать о ней было невозможно. Но как так? Ведь у каждого человека должна быть семья! Собственно говоря, он не знал, чего он хотел от моей матери. К серебряному жилету он подобрал трость с серебряным набалдашником — не старит, но все же обозначает почтенность возраста. (Трость когда-то принадлежала нашему предку Даниэлю, генералу, служившему подлым образом в войсках Ракоци, то есть куруцу; он был кротким и молчаливым, легендарным по тугоумию человеком, коего остроумный Берчени, ближайший сподвижник Ракоци, поначалу поддерживал, но впоследствии называл его не иначе как мокрогубом — за проявленное в изнурительных походах болезненное пристрастие к палинке. Временами болезнь (?) настолько одолевала его, что он вынужден был управлять войсками — по большей части, кстати сказать, ужасно, — лежа пластом на телеге. В своих письмах с лечебных вод Пёштень и Штубня он характеризует себя как развалину, человека болезного, страдающего подагрой — «суставы мои разбухли до размеров арбуза» — и хромающего, отсюда и трость!) Моя мать, коль скоро однажды этот прием сработал, решила не изменять Клопштоку, но на сей раз она играла графиню из первого акта. На дедушку это произвело впечатление. Они пили чай, ели пирожные, поносили слегка моего отца, деда все это развлекало. Прощаясь, он наклонился, чтобы поцеловать руку матери. Так, стало быть, я могу на вас положиться, милейшая Роза? Моя мать испугалась, подумав, что, может, она неправильно поняла старика, который гораздо хитрее, чем кажется. Разумеется, милый граф, сказала она и резким энергичным движением вздернула руку так, что верхняя губа деда — в буквальном смысле — въехала ему в нос. Короче, моего отца принудить к чему-либо было невозможно. И все это было плохо и для моей матери, и для дедушки. Было ли это хорошо для моей бабушки — для этого нужно знать, был ли счастлив мой отец. Он был весел — был образцом так называемого моего веселого отца. Но на матери моей так и не женился. Или почти не женился. Когда он был уж на смертном одре, дядя Кальман «доставил к нему священника и Розу Тотпатаки». Священник сперва сочетал браком моих родителей, а затем дал моему отцу последнее причастие, но этого моя мать дожидаться не стала, ей было недосуг.