Загадки советской литературы. От Сталина до Брежнева - Юрий Оклянский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Привожу запись дальнейшего диалога:
— У нас был разговор о Миронове примерно году в шестьдесят пятом, но Константин Александрович, человек прежней закалки, стоял на своем, и мы тогда разошлись. У художников трудная судьба, но выживает только правда. Вот ведь Шолохов, хотя находился в таких же условиях, как Федин, в «Тихом Доне» о Миронове ничего плохого не говорит, в крайнем случае пишет о нем вполне нейтрально… Оттого-то это и подлинный кусок жизни, без всяких мертвых вкраплений! Словом, Константин Александрович не проявил достаточной зоркости или мужества, когда писал, а потом остановился перед необходимостью больших сюжетных изменений. Не стал их делать…
— Или не смог?
— Или — не смог…
— Как ты думаешь, не подойдет ли такая исходная формула в комментарии: «Он оказался во власти распространенных тогда представлений о Миронове». И дальше — по тексту?
— Очень хорошо. Вот так и было! Ведь мой отец (эта мысль есть в «Отблеске костра») уже и в глубокие мирные времена держался категорий Гражданской войны: человек, нарушивший приказ, пусть даже нелепый, губительный, как и было с Мироновым, в его глазах падал, а уж если военачальник, поставленный над людьми, то дело ясное — авантюрист…
В таком ключе и были затем прокомментированы эпизоды романа «Необыкновенное лето» в томе дилогии, вышедшем в издательстве «Художественная литература» в 1979 году.
Перепады в отношениях между учеником и учителем вовсе не означали их прекращения. Трифонов посылал Федину свои книги. Одно из писем Федина, написанное незадолго до кончины, обращено к Трифонову.
Говорить о Федине, человеке, нам обоим знакомом, к тому же фактически или формально более двадцати лет возглавлявшем писательскую организацию страны, с Юрием Валентиновичем доводилось, конечно, неоднократно. Разговоры продолжались и после смерти общего учителя. Так, услышав от меня однажды, что для биографической книги о писателе я допущен работать в его личном архиве, Трифонов заинтересованно вскинул голову:
— И что он там говорит о современности?
— В основном стонет и жалуется…
— А публично, значит, что же? Врал?
Дополнительные беседы повлекла за собой подготовка очерков для сборника воспоминаний о Федине. В январе 1979 года мы даже специально встречались, чтобы обсудить эту тему. С неторопливой убежденностью Юрий Валентинович повторил все свои критические суждения о нем, но сказал также, что считает К.А. своим литературным учителем и никогда не забудет того доброго, что сделал для него писатель.
Трифонов вновь вспомнил, как летом 1944 года он, тогдашний восемнадцатилетний парнишка с авиационного завода, стал студентом Литературного института. По двум тетрадкам ученических виршей и слабенькому рассказику председатель приемной комиссии К.А. Федин высмотрел дарование. Он же поддержал в трудный момент беспомощно и жалко барахтавшегося новичка, которого, как гадкого утенка, с жестокостью юности чуть было не заклевали старшие по возрасту и более подготовленные участники творческого семинара…
— Вот ты об этом и напиши, — заметил я.
— Хорошо. Подумаю, — заключил Трифонов.
Чтобы хоть чем-то ответить на доверительность его рассказов, я предложил Юрию Валентиновичу прочитать собственные воспоминания о Федине для того же сборника, только что вышедшие в журнальном варианте.
Трифонов согласно кивнул… Уходя, он засунул мою публикацию в элегантную кожаную папку, с некоторых пор все чаще заменявшую для него былой необъемный портфель. Все-таки какие-то черты самой элементарной респектабельности, вроде этой папки или заурядной светло-коричневой дубленки, то ли с возрастом, то ли с волной успеха во внешнем облике Юрия Валентиновича проступали.
В первых числах февраля Трифонов позвонил мне со своей дачи в Красной Пахре. Вначале речь шла о театральной инсценировке «Дома на Набережной» в театре на Таганке, которую я смотрел накануне по одной из трех его постоянных контрамарок, потому что просто так туда было не пробиться. Затем Юрий Валентинович сам заговорил о Федине.
— Я тоже напишу о нем, — сообщил он как бы между прочим. — Интересно это его письмо по поводу твоей первой книжки, большое какое! Он был подробный человек, — определил Трифонов. — Да. Хотя и холодноватый…
— Не без этого…
— Но кто из нас не холодноватый?! — скрипуче засмеялся Трифонов. — Это, наверно, только часть того, что бы ты мог написать? По фактам, да и вообще. Листа два печатных наверняка бы набежало еще — если бы плеснуть красок, подробней изобразить встречи, как он курил трубку, каким был в жизни, в быту, а не только давать информацию? — Потом переменил тон. — Но зато у тебя есть основательность в документах, которой, чувствую, мне будет недоставать… Надо разыскать странички его замечаний по моему рассказу 1947 года, когда я был участником семинара. Потом его листки с разбором глав «Студентов», в рукописи, там есть языковые тонкости. Была еще его статья к юбилею Литературного института. В ней выдержки из его же давних творческих характеристик участников семинара. Его последнее письмо ко мне… — И Юрий Валентинович углубился в те деловые подробности, которые предшествуют всякому литературному труду.
Не стану преувеличивать значимости этих бесед. Если они на что и повлияли, то, может, лишь на то, что очерк Трифонова чуть больше оснастился документальным материалом. Отношение же к объекту повествования давно выработалось и оставалось у автора четким, благодарным и трезвым, какой всегда была жившая в нем потребность воздать должное событиям и переживаниям прошлого.
Очерк «Воспоминания о муках немоты, или Фединский семинар сороковых годов» еще до мемуарного сборника появился на страницах журнала «Дружба народов». Встретив меня как-то, Юрий Валентинович рассказывал:
— После выхода журнала некоторые так называемые «прогрессисты» на меня обиделись: «Как ты мог о нем писать? Он то да се…» А как я мог не написать?! Федин делал для меня только добро…
Для Трифонова это был высший и решающий аргумент: делал добро.
В беглом вроде бы трифоновском определении: «подробный человек» — была схвачена какая-то важная особенность натуры. Федин способен был как будто бы подолгу застывать в разных накатившихся, завладевших им или требуемых психологических состояниях. Этот действительно многослойный человек.
Ничуть не собираюсь подпускать розовой дымки в подвижный портрет, скрывать пятна и тени, в том числе даже самые резкие отзывы.
Елена Сергеевна Булгакова в своем «Дневнике» вспоминает о единственной встрече Михаила Булгакова с Фединым. Тот исполнял тогда обязанности председателя Литфонда и приходил навестить больного коллегу по кругу обязанностей. Других личных встреч у них никогда не было. А эта явно не задалась.
«Когда Миша был уже очень болен, — записывала позже Е.С. Булгакова, — и все понимали, что близок конец, стали приходить кое-кто из писателей, кто никогда не бывал… Так помню приход Федина. Это холодный человек, холодный, как собачий нос. Пришел, сел в кабинете около кровати Мишиной, в кресле. Как будто — по обязанности службы. Быстро ушел. Разговор не клеился. Миша, видимо, насквозь все видел и понимал. После его ухода сказал: “Никогда больше не пускай его ко мне”. А когда после этого был Пастернак, вошел, с открытым взглядом, легкий, искренний, сел верхом на стул и стал просто, дружески разговаривать, всем своим существом говоря: “Все будет хорошо”, — Миша потом сказал: “А этого всегда пускай, я буду рад”».