Гипсовый трубач - Юрий Поляков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Апофегей» вышел именно в такие дни, осенью 1989-го, и не случайно вызвал шквал негодования в либеральном стане, где я навсегда стал персоной нон-грата. Дошло до того, что Ельцин на митингах вынужден был объяснять, что клеветническая повестушка Полякова написана по гнусному заказу «партократов» и на радость «агрессивно-послушному большинству». Так витиевато в ту пору либералы называли основную часть народа, не желавшего развала страны и безоглядного прыжка в рынок. Нет, я не страдаю манией величия и понимаю: моя сатира на будущего «царя Бориса» была крошечной частицей неудавшегося сопротивления силам распада. Но все-таки, черт возьми, и я повитал в сферах геополитики…
А теперь, отбросив иронию, зададимся вопросом: надо ли писателю участвовать в политических битвах? Убежден: надо! Ибо затворяться в замке из слоновой кости в ту самую пору, когда какие-то негодяи затевают извести твою Родину, подло и недостойно. Но есть и другая сторона медали: писателя обычно захватывает эмоционально-нравственная стихия борьбы, и ему совершенно неведомы те тайные союзы, сговоры, комплоты, компромиссы, которые в конечном счете и определяют исход схватки. Писатель — это трепещущий флаг на башне, а какие тем временем идут переговоры в этой самой башне — за обильным столом, — ему, бедному, бьющемуся на историческом ветру, неведомо. Потом, спустя годы, многое становится яснее, понятнее… И мы умиляемся над «Летом Господнем», над сладким плачем по канувшей Расеюшке. Но почитайте, что писал тот же Иван Шмелев до революции. Что его возмущало и бесило? Да примерно то же самое, что стало умилять через двадцать лет.
4
Но вернемся в бурный 1990-й год. После скандального «Апофегея» я, молодой, полный «веселой злобы» литератор, засел наконец за «Гипсового трубача». Название явилось само собой из той песни, которую мне все-таки удалось сочинить для композитора Тенгиза. Надеюсь, он жив и благоденствует в новой Грузии, независимой, как цветок персика. Сюжет повести, как я уже сказал, под влиянием политических треволнений претерпел изменения и обрел откровенно перестроечные черты. Нет, пионерский лагерь остался. Сохранилась и беззаконная страсть, бросившая вожатого-практиканта Львова теперь уже в зрелые, но пока еще нежно-хваткие объятья замужней воспитательницы Зои.
Однако ночные отлучки парочки из спального корпуса, их упоительные бесчинства в росистых июльских травах выследил и заснял лагерный фотограф, ранее отвергнутый пылкой, но разборчивой Зоей. Снимки легли на стол директора лагеря, злобного партократа, сброшенного на эту унизительную должность за какую-то жуткую провинность. Зоя с утречка, не остыв от своего позднего женского счастья, вызвана к начальству, ей предъявлены уличающие фотографии и ультиматум: или снимки отправляются к законному мужу, ревнивому, к тому же вооруженному военнослужащему; или она идет на компромисс. А именно: на днях попариться в баньке приезжает большой начальник, от которого зависит, скоро ли окончится опала директора лагеря. И если Зоя как следует поработает веничком, а бонза останется доволен, в этом случае…
Такие потаенные баньки для своих имелись тогда во всех приличных учреждениях, именно там велись тайные беседы о политике, несовершенствах социализма и переговоры о поставках фондированных материалов. Пили там, конечно, много и вредно. Не обходилось, говорят, и без добровольных дам в крахмальных простынках. Но это, в сущности, и весь страшный компромат, который, клокоча от возмущения, перестроечная литература наскребла на «красных директоров». Метнуть баскетбольную команду проституток на своем личном самолете в Куршавель и устроить там дебош в самом дорогом отеле — такое советским воротилам не могло пригрезиться даже в самых похмельных снах…
Окончание сюжета я помню смутно, так как повесть застопорилась в самом начале. Кажется, Зоя призналась любимому, что вынуждена принять гнусное предложение. Ослепленный гневом, Львов сначала мчится среди ночи к фотографу и бьет его с той смачной, умелой жестокостью, которую так любят описывать литераторы, с детства не умеющие драться. Далее путь мстителя лежит к злодею директору лагеря, и, кажется, справедливость торжествует: от него как раз выбегает в слезах то ли поруганная пионерка, истекающая девственной кровью, то ли красногалстучный отрок испорченной ориентации. Окрыленный Львов летит в милицию, но там сидят дружки и соратники по разврату: правдоискателя вяжут за избиение фотографа, и ближайшие годы он проведет не в вузе, а на зоне. Однако покалеченный папарацци все-таки успевает настучать вооруженному мужу о готовящейся афинской ночи в лагерной баньке. Тугие частые выстрелы нарушают сон пионерского лагеря. Такого количества трупов старый ворчливый опер, вызванный на место преступления, не видел со времен наступления немцев на Москву…
Конечно, дорогой читатель, я кое-что утрирую, потешаясь над собой тогдашним. Но в целом сюжет пересказан точно. И можно только изумляться тому, что черная плесень самоненависти поразила в те годы огромную часть общества, включая и автора этих строк. Слава богу, я все-таки почувствовал злонамеренную нелепость сюжета: то ли рабоче-крестьянское происхождение не снабдило меня необходимой ненавистью к Советской власти, то ли судьба разминула с пламенно-нездоровыми диссидентами, не дав пострадать от репрессивных органов. Так или иначе, разоблачительная пионерская повесть тихо уснула во мне, как осенний слепень за стеклянной рамой.
Однако окиньте мысленным взором фильмы, которые с конца 1980-х заполонили наши экраны, книги, которые бурно приветствовались критикой, и вы заметите: они сварганены примерно по той же схеме, что и моя ненаписанная повесть: все к худшему в этом худшем из миров. Но разве в таком мире я родился и вырос? Разве в том мире не было ничего хорошего? Разве максимальная концентрация смердящего зла на квадратном сантиметре текста — признак художественности? Разве литература существует лишь для того, чтобы пестовать и любовно гладить перепончатую нечисть?
А вокруг тем временем поносили и рушили ненавистный «совок»: кто-то мстил за дедушку, отсидевшего то ли за анекдот про Сталина, то ли за двойную бухгалтерию, кто-то ярился потому, что это стало выгодно, кто-то просто наслаждался шелестом свежих знамен. А мне вдруг захотелось написать об уходящей советской эпохе по совести, искренне, а значит, не злобно. Ведь ту жизнь, которой мы жили до 1991-го, можно назвать скудной (хотя с чем сравнивать — с войной?), нелепой (хотя с чем сравнивать — с пьяными ельцинскими загогулинами?), несправедливой (хотя с чем сравнивать — с «прихватизацией»?), но невыносимой назвать никак нельзя. Вероятно, невыносимой она была для отказников, сдавших партбилеты, уволившихся с престижной работы и сидевших на чемоданах, ожидая разрешения на выезд из «этой страны». Ненавистью отъезжающих и заболела почему-то почти вся постсоветская литература. Большинство, кстати, никуда не уехали, а многие из отбывших потом вернулись, но осадочек, как говорится, остался.
Нечто подобное уже бывало в нашей истории, в девятнадцатом и начале двадцатого века, когда интеллигенция смотрела на Отечество воспаленными глазами революционных эмигрантов. Чем все это закончилось — знаем. А теперь эстафету чемоданной неприязни к Родине приняли новые писатели, родившиеся, так сказать, «после научного коммунизма», не знавшие цензуры, идеологических накачек и стеснений в странствиях по миру. А поди ж ты! Мировоззренческие предубеждения обладают устойчивостью инфекции, передающейся мозговым путем. К тому же, влиятельные премии вроде «Большой книги», «Русского Букера», «Национального бестселлера» и др. много лет с прилежным упорством увенчивают именно тех авторов, которые страдают той или иной формой чемоданного антипатриотизма.