Лавка нищих. Русские каприччо - Борис Евсеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вина... Вина выпейте! – вновь нежная, опять робкая Кира вскочила и, слегка оттягивая книзу влипшую в спину рубаху, кинулась к столу. Она налила четверть стакана, потом примерилась, немного добавила и чуть не силой заставила мою приятельницу выпить. Та выпила, шатаясь, встала, дошла до соломенного качающегося кресла и, кинув на кресло что-то из одежды, тяжко в него опустилась.
– Она подмешала в вино какой-то дряни, – деревянным голосом сказала, глядя куда-то в пространство и словно в пространство это пророча, моя приятельница. – Нам стобой каюк.
– И не думала, не думала! – прежние извиняющиеся нотки послышались в голосе Киры. – А вино я в лавке беру, на Покровском бульваре! Просто у него вкус такой необычный. Вот мне и понравилось!
Я молчал. Головная боль возобновилась с новой силой. Странное и непреодолимое влечение к встреченной утром женщине натыкалось на смутные мысли о том, что она, возможно, не вполне психически здорова: оттого и хрипит здесь сладко, оттого и летает по даче, отяжелев от моего семени, как комар-кровосос нежный!.. «Ну какой кровосос? – успокаивал я себя, – те кровь пьют, а она наоборот, отдает... Только зачем, зачем?»
Надо было что-то делать, как-то менять положение.
Меня опередила Кира.
– Ну дальше вы уж тут без меня. Я свою вину, – она выделила последнее слово, – искупила. Легонько, легко мне теперь... Кровь лишняя из меня ушла... – Она содрала влипшую ей в спину мою рубаху, уже не стесняясь голизны, подхватила с полу брошенную одежду, быстро натянула ее, сказала: «целуй сюда», показала пальчиком на правую щеку, но вместо нее, рассмеявшись, подставила все то же порванное острым ногтем заушье...
Это кровь, кровь с вином изменили мою жизнь! Я вдруг почувствовал зарождающийся во мне гадкий хаос, почувствовал такую же, как и всюду вокруг, – в поселке, на станции, в стране – тяжко-запойную тихо-кровавую нудьгу...
Кровь не до конца еще запеклась, я ткнулся в нее губами, Кира сказала: «ну, прощевай!», сбрызнула ранку на шее вином, фыркнула, уронила бутылку на пол и, подхватив свою коричневую кожаную сумочку, кинулась с веранды вон.
Вкус у крови был странный. Была она резкая, холодная, горьковато-кислая, как оставленная на ночь на подоконнике настойка из трав, отдавала торфяником, болотами.
Я поднял бутылку, поставил на стол. Вина в ней оставалось еще много, стакана на два. Бутылка при падении треснула, но вино сквозь трещину не сочилось. Чуть поколебавшись и стараясь не смотреть на вжавшуюся в кресло университетскую мою приятельницу, я бросился на улицу.
Увидев, как Кира, обмотав ремень сумки вокруг шеи, перелезает через забор старухиной дачи, я хотел крикнуть, чтобы она осталась, что все, что произошло – чепуха, что именно в ней, в Кире – обходительной, робкой и неловкой в любви – мне почудилось что-то давно забытое или может никогда не испробованное, почудилась не просто страсть мужчины к женщине, а нечто радостно-божественное, неплотское, наверное давно уже на земле не существующее... И никакая кровь здесь ничего не значит! И...
«И никакой кровь не ешьте, – вдруг вспомнил я. – Ибо душа всякого тела есть кровь его».
«Белиберда! Чушь! Кровь есть кровь, а душа есть душа! В конце концов пьем же мы кровь Христову, причащаясь!»– хотел завопить я, но вдруг в испуге смолк. Крик этот так и остался во мне, лопнул пузырем в горле. Чуть помедлив, вернулся я на веранду, глянул на мертво сидящую в кресле и цветом тела почти с этим креслом сливающуюся приятельницу, хотел дать ей вина, но потом передумал и как был, в брюках и без рубашки, заторопился по майскому холодку на станцию, за Кирой.
Я шел и не слышал собственных шагов. Хмель, еще недавно стучавший и мягко взрывавшийся в ушах, загустел, стал глухим и плотным, как вата. Я был уверен, что последний поезд на Москву уже ушел, и что Кира через несколько минут, виновато наклонив голову, взблескивая ресницами и до головокружения притягивая меня изящной своей полнотой, пойдет со станции мне навстречу.
Я ошибся.
Поезд, подтянув к станции свое до отчаяния разбитое, даже как показалось, расчлененное тело, остановился. Я побежал, понял, что не успеваю, резко остановился. Состав тронулся... Через несколько секунд я выпрыгнул на платформу – там было пусто.
Вернувшись на старухину дачу, я увидел все так же мертво сидящую в кресле приятельницу, подхватил со стола бутылку, лег на пол и, подложив под голову какое-то полено, стал пить легкое, ароматное, отдающее стафидами или еще чем-то сказочно-райским вино из горлышка. Через минуту, отодрав себя от бутылки, я глянул в окно, понял, что мимо старухиной дачи крадется, как рослый поселковый вор с двумя верткими молодыми петушками за пазухой, рассвет, что заснуть все одно не удастся и, напялив на себя чью-то драную робу, заспешил к реке, к болотам...
Майский день разгорается. Сухая гроза, долго сбиравшая в кулечках вздутого неба едкую черную пяль, вдруг сыплется, как сажа из вспоротого ножом мешка, куда-то за лес. Постояв у горбленного моста, где два года назад повстречалась мне полноватая, влитая в темно-каштановую стрижку, с ямочкой на одной из щек женщина, я возвращаюсь на снимаемую мной, теперь уже не каменную – денег на это нет, – а крохотную, с курятник, дачу.
Передо мной на столе хлипком, косеньком стоит треснувшая, накрепко впечатанная в грязно-серые доски бутылка. «Македонско вино», – написано на этикетке. В бутылку вставлен огарок свечи. Иногда по вечерам, когда стихает сорный весенний ветер, в желтоватых рысьих сумерках я зажигаю свечу, всматриваюсь в бутылочное зеркало и вспоминаю их обеих.
Вспоминаю потому, что обе они пропали. Умерли? Ушли? Нажрались какой-то дряни, насосались болотом и ржавчиной пахнущей крови, которая на земле никого держать не может? А мне оставили вместе себя, вместо теплого женского тела дымно-кислое, обморочное вино?..
Впрочем, про приятельницу мою университетскую я знаю точно, что она уехала переводчицей на юг, в Пенджаб, там осела, натурализовалась, но заболела тропической лихорадкой, и теперь совсем плоха.
За Кирой я несколько раз, вспоминая ее бессвязный лепет про компьютерных бабочек, про посредническую фирму, сверхурочную работу по ночам и въедливого лысачка-начальника, ездил на Тайнинку. Но следов никаких не нашел. Я думал, она отыщет меня сама, но ошибся и здесь.
Почему? Почему она не искала меня, не приезжала? И почему тогда, в ту же ночь я почувствовал мертвую, звериную тоску?
Впрочем, тоску эту я чувствую и сейчас. И женщины, вереницей проходящие передо мной по аллеям дачного поселка, вызывают во мне лишь угрюмое раздражение или едкий смех. Я смотрю на них, ищу среди них сам не знаю какую и вижу лишь вьющуюся над ними лживость, вздорную стрекозью сухость. А Кира... Другой мир принесла она с собой на краешках губ! В другой мир и ушла...
– Это бродит в тебе душа утонувшей здесь программистки, – весело скрежещет над ухом состоявшая когда-то в услужении у одной из царских балерин старуха-соседка.
Но я не верю ей. Это ведь все глупости про призраков! Кира живая была! Живая!