Два лика Рильке - Мария фон Турн-унд-Таксис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но и к художнику в нем импульсы приходили точно таким же образом – из глубины сферы человеческого; даже самые значительные его стихи являлись ему именно так – как русские люди. Окружавшее его народное искусство художественно претворялось его фантазией и трактовкой, однако в том еще вполне сердечном единстве поэзии и жизни, что столь свойственно Примитивному; художественная деятельность, еще не вполне обособившаяся ото всей остальной сферы человеческого, еще наивно проживаемая, еще не истраченная и еще непосредственная – вот откуда шли впечатления, превращавшие его в ребенка и юношу. Потому-то впечатления эти становились прелюдиями к начинаниям, исполненным доверчивости; даже когда он, скажем, то и дело давал завышенные оценки ряду русских художников, все же за этим всегда сохранялся тот смысл, что, впечатляясь всеобщим, всечеловеческим, он раскрепощал себя для собственной ожидавшей его работы.
Это касалось всего, что ему по возвращении из России предстояло брать с боем. То обстоятельство, что в следующем году он обзавелся домом и семьей, казалось, должно было дать всему прочное, умиротворенное основание, тем большее, что одновременно с этим он примкнул к сообществу художников, с одним из которых – Генрихом Фогелером – уже был дружен. Поскольку жену себе – молодого скульптора Клару Вестгоф – Рильке нашел в Ворпсведе, то и дом свой он обустроил неподалеку – в Вестерведе.
И все же работа при всем при том не подвигалась, свойственная ему нерешительность вернулась. Он жаловался мне из Обернойланда под Бременом (25 июля 1903), где у тестя с тещей подрастала его дочка: «Но Лу, то самое, идущее еще из времен до-вольфратсхаузеновских, то самое, что чувствуешь и ты, – оно еще так сильно во мне, и кажется, я еще не властен над этим».
Между тем в 1902 году появилась его маленькая книга о Ворпсведе, которую позднее, в ретроспективе, он оценивал с неудовлетворенностью: «… В большей степени, чем книга о Родене, она была для меня своего рода заданием, во всяком случае в то время, когда я ее писал. В самом материале было слишком много превратностей и ограничений; живописцы, о которых шла речь, как художники – односторонни <…> и склонны к второстепенному <…>, и когда я пытался их полюбить, они улетучивались у меня меж пальцев; оставалась лишь местность… И все же мне помогало то, что заданный повод вынуждал меня дать зазвучать многим вещам, и многое таким образом приблизилось и воплотилось в строки, многое из того, что смутным моим временем было оттеснено в небытие бесформенности».
Таким вот образом вскоре и поблекла его радость от общения с колонией художников, где ему хотелось обрести то человеческое дружество, которое после русских впечатлений представлялось ему совершенно незаменимой основой: «Из этого не может выйти никакого искусства. <…> И меня страшит <…> в такой жизни ее нетрудная невзыскательность. <…> Крамской чувствовал это, когда приходили дети и вместе с ними являлось настоящее и забота о ближайшем будущем вместо забот о далеком; так смещаются все масштабы: удаленное больше не важно, оно лишь вчерашний день, завтрашний же день – больше чем вечность…»
Его одолевал страх невозможности начать: «… Когда же наконец техника моего искусства, та ее наиглубочайшая и наименьшая частица, с которой я мог бы начинать, обретет качество плодотворности? Я готов к любому возвращению, вплоть до самого истока, пусть даже всё, что я сделал, превратится в ничто, пусть даже станет меньшим, чем подметание порога, к которому следующий гость вновь принесет следы своего пути».
В этом письме (от 8 августа 1903 года из Обернойланда) прорывается тоска по своему подлинному, отличному ото всего иного произведению; не колеблясь, он жаждет лишь своего собственного: «Не правда ли, Лу, так это и должно быть; мы должны быть подобны потоку, а не забредать в каналы, сопровождая воду к пастбищам? Не правда ли, мы должны держаться вместе и журчать? Быть может, однажды, когда мы очень состаримся, уже в самом конце мы не сможем более выдерживать напора и тогда, впадая в дельту, разойдемся, растворимся по течению… о любимая Лу!»
А потом его снова пригибало к земле неспособностью нести ответственность за взятое на себя, неспособностью стать чьей-либо опорой: «Раньше я думал, что было бы лучше обзавестись однажды домом, женой и ребенком, чем-то действительно бесспорным; думал, что благодаря этому я стал бы более для себя очевидным, ощутимым, реальным. Но посмотри: разве Вестерведе не был реальным, разве не сам я построил дом и обустроился в нем? И однако же всё там было реальностью кроме меня самого, меня-то как раз и не было там вместе со всеми, я не растворился в нем. И то, что я сейчас, когда маленького дома и его тихих красивых комнат больше не существует, знаю, а именно: что все же есть человек, который мне принадлежит и маленькое дитя, которому нет никого ближе, чем этот человек и я, – дает мне, конечно, некоторую уверенность, равно как знание многих простых и глубоких вещей, но не приближает