Синее и белое - Борис Андреевич Лавренёв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Матрос ухмылочно взглянул на задумавшееся начальство, кошачьей легкой поступью пересек пути и приблизился к какому-то отведенному в самый загон поезду.
Пробежав мимо него, матрос внезапно остановился перед одним вагоном. Он был выкрашен в ту же густо-зеленую казенную краску, как и все вагоны третьего класса, но окна его были забраны густой решеткой, и над окнами, желтая и яркая, шла надпись «арестантский».
Матрос поднял к окнам этого вагона лицо, молодое, нежно-розоватой смуглоты, с черными сросшимися бровками, с задорной волнующей родинкой под правой скулой. За одной решеткой он увидел худенького, в голубой сатиновой косоворотке, с хмуро поджатыми, неживыми губами. Он стоял, держась тонкими больными пальцами за прутья решетки, и тоскливыми глазами смотрел на шумящий вокзал.
Матрос поглядел на арестанта, потом лукаво подмигнул, с явной дружеской лаской.
— Ты кто ж будешь, дружок, щегол али кенарь, что тебя с таким форсом в клеточке возят? Видать, птичке цены нет — берегут, холят, в лес летать не дают.
Тонкие губы арестанта разжались в улыбку.
— Не угадал, — ответил он. — Бери выше. Соловей.
— Ага! Значит, это про тебя, ономнясь, государственный депутат солдатикам разливался, что, дескать, в Курске не только соловьи, а и орлы растут. Может, ты и в орлы метишь?
— Нет уж, — сказал арестант. — У этого орла две головы, а у меня, видишь, — одна.
— А что с двух голов пользы, когда обе из ж… растут.
Арестант засмеялся.
— А ты, вижу, понятливый.
— Кой-чего хватаем, — весело отозвался матрос, взмахнув чайничком, по не успел больше ничего промолвить.
В двери вагона показался конвойный унтер-офицер. Монументальный, откормленный, лоснящийся, он заслонил собой просвет. Солнце спрыгнуло с неба на начищенную бляху его пояса, бросая зайчики на землю. Унтер повел плечами.
— Ступай, ступай, утка болотная, не проедайся. Губы захотел? С арестантами разговаривать? Пшел!
Матрос отступил на шаг, смерил унтера сузившимися, лихо заблестевшими глазами.
— Здрасьте… Хозяину наше почтение. Вишь, ряшку наел, пишки-едришки.
— Да ты как могешь так со старшим говорить, сучка! — вспылил, наливаясь кровью, унтер.
— Не тревожь брюхо, дядя, кишка выпадет. Молчал бы уж, холуй, а то вставлю тебе чайник — завертишься, кобель гладкий, турбиной.
— Ах ты стерва!
Унтер стремительно сорвался с площадки, но матрос вьюном скользнул под вагон, и с другой стороны донесся его задиристый хохоток.
Унтер свирепо затопотал к окну вагона, хватаясь за кобуру.
— Отойди от окна… Отойди зараз, язва! — заорал он на арестанта.
С тонких неживых губ сошла улыбка. Арестант презрительно отвернулся и скрылся в глубине вагона.
* * *Поезд наконец тронулся. Чугунов, посапывая, спал. Глеб сидел на столике, бесцельно смотря в окно. Каждый час жизни оседал в нем неосознанной желчной горечью. Как все это было непохоже на то, о чем мечталось.
Поезд, дергаясь на стрелках, проходил мимо составов на запасных путях. За окном пролетел зеленый вагон с решетками. Кинулась в глаза надпись «арестантский». Неприятное ощущение холодка прошло по телу, стало жаль людей, которые едут неведомо куда, запертые в этой душной коробке на колесах. За решетками никого не было видно. У вагона индюком шагал унтер, и Глебу не удалось увидеть в вагоне худенького, с неживыми губами, того, с кем была связана в памяти безмятежность детства и горькая обида недавней дикой и бессмысленной ссоры. Шурка Фоменко надолго ушел из жизни Глеба, отделенный решеткой желтых букв слова «арестантский» на скучном казенном вагоне.
* * *Утром, за Харьковом, проснувшись, Глеб свесил голову с койки. Чугунов лежал, обвязав голову платком, намоченным одеколоном. По желтому, восковому лицу и ввалившимся глазам было ясно, что у него катценъяммер[14].
— Здравия желаю, ваше высокоблагородие, — приветствовал его Глеб. — Головка болит?
— Черт знает… прямо разламывает, — проворчал Чугунов.
— А вы помните, сэр, что вы вытворяли вчера?
— А что? — Чугунов приподнялся.
— Неужели не помнишь?
— Так… в туманце… Пить мне нельзя. Как выпью, так и начинаю нести все, что по чину не полагается. Что я плел?
Глеб рассказал. Чугунов помотал головой.
— Не врешь?
— Честное слово. В такую гражданскую скорбь ударился. Про самодержавную порнографию распространялся. Точно студент. Ты лучше вина не трогай. А то, знаешь, на корабле за такой стиль фитиль вставят.
— Н-да… Неужели? Ни черта не помню. Хорошо, что пью-то раз в три года, по особому заказу.
Он укоризненно помотал головой и потянулся за одеколоном.
Мимо проносились опять поля в пламенеющем пожаре колосьев. Но перелески исчезли. Только поля и степи. Степи и поля. Деревни тонули в садах, стали цветистыми, веселыми, слепили глаза белизной и синькой мазанок. Поезд летел сквозь Украину.
На станциях повсюду повторялось одно и то же.
Эшелоны, теплушки, солдаты, трубы горнистов, вой, рыдания. Вся страна, казалось, встала на дыбы, обезумела и бесконечной серо-зеленой рекой, звенящей котелками, поблескивающей рябью штыков, лилась без остановки на запад.
Поздно ночью слева промерцал волшебной лунной мглой Сиваш, весь в дымно-голубом, влажном блеске. Воздух стал вкусным, прохладно-солоноватым, как стебель травы.
За Симферополем, в розоватом дыму солнца, затопившем огромный провал камышловской балки, раскинулись по склонам виноградники. Было видно, как среди лоз копошатся люди — шла подрезка. Так мирно было это розовое сияние, спокойны фигуры виноградарей, такая ласкающая тишина стояла над долиной, что здесь было невозможно поверить в войну. И путь, оставшийся позади, эшелоны, проводы, рыдания баб, рябь штыков казались дурным бредом, удушливым дорожным кошмаром, суконной одурью вагонных диванов.
Мягкие, переливающие опаловыми тенями, холмы вставали по сторонам, за ними уже мережилось море. Становилось проще и спокойней. Еще немного, и на смену тревоге, неуверенности, неудовлетворенности настанет четкая, приводящая все к одному знаменателю, ясность и точность военного ремесла.
Железные громы туннелей рванули в уши, и сразу, за