Странница. Ранние всходы. Рождение дня. Закуток - Сидони-Габриель Колетт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Скажите, Дюферейн-Шотель, вам нездоровится?
— Нет, я не болен.
Слава богу, он зашагал по комнате; мне было неприятно видеть его так близко возле себя.
— Я не болен, я в гневе.
— Вот как!
С минуту я думаю, потом довольно глупо добавляю:
— Из-за того, что я уезжаю?
Дюферейн-Шотель останавливается:
— Из-за того, что вы уезжаете? Я об этом даже не думал. Раз вы еще здесь, мне нечего пока думать о том, что вы уедете. Нет, я сержусь на вас. Я сержусь на вас потому, что вы спали.
— В самом деле?
— Это просто какое-то безрассудство заснуть вот так, в присутствии Амона или даже меня. Ясно, что вы представления не имеете о том, какое бывает у вас лицо во время сна. Либо вы нарочно засыпаете, когда у вас гости, но тогда это недостойно вас.
Он резко садится, словно переламывается на три части, и оказывается рядом со мной, а его лицо совсем на высоте моего:
— Когда вы спите, кажется, что вы вовсе не спите, а… В общем, кажется, что вы закрыли глаза, чтобы спрятать радость, которая сильнее вас! Да-да! У вас не лицо спящей женщины… Ну, вы сами понимаете, что я хочу сказать! Это просто возмутительно. Когда я думаю, что вы вот так спали перед многими людьми, я не знаю, что я готов с вами сделать!
Он как-то косо сидит на краешке шаткого стула, полуотвернув от меня свое удрученное лицо с двумя глубокими складками — одна на лбу, другая разрезает щеку, словно кожа его лопнула от гнева. Я не испугалась, напротив, я испытываю облегчение от того, что он вновь стал искренним, похожим на того человека, который два месяца назад ворвался в мою гримуборную.
Итак, вот и снова передо мной мой враг, мой мучитель с присущим ему детским гневом, животным упорством, рассчитанной искренностью — любовь! Тут обмануться невозможно, я уже видела когда-то так же упрямо склоненный лоб, то же выражение глаз, так же конвульсивно стиснутые пальцы, да, все это я уже видела… в те дни, когда Адольф Таиланди меня желал.
Но что мне делать вот с этим господином? Я не оскорблена, я даже не взволнована, или только чуть-чуть, но что мне делать? Как ему ответить? Затянувшееся молчание становится еще более невыносимым, чем его признание. Хоть бы он ушел… Но он не двигается с места. Я тоже сижу неподвижно, в страхе, что вздох или движение складок моего кимоно оживят моего противника — я не смею больше сказать «моего поклонника», нет, он меня слишком любит!..
— И это все, что вы мне можете сказать?
Звук его голоса, уже помягчевшего, доставляет мне такую острую радость, что я улыбаюсь, освобожденная от невыносимого молчания.
— Я, право, не вижу…
Он повернулся и поглядел на меня с обременительной милотой большой собаки:
— Верно, вы не видите… Какой у вас счастливый талант ничего не видеть! Как только речь идет обо мне, вы не видите, вы ничего не видите! Вы глядите сквозь меня, вы улыбаетесь не для меня, вы разговариваете не со мной!.. А я разыгрываю из себя человека, который не замечает, что вы меня не замечаете. До чего хитро! Как это достойно вас и меня!
— Послушайте, Дюферейн-Шотель!
— И к тому же вы называете меня Дюферейн-Шотель. Я и без вас знаю, что у меня смешная фамилия, фамилия, которая под стать депутату, промышленнику или директору конторы по учету векселей, но это же не моя вина!.. Смейтесь, смейтесь, счастье еще, — добавил он, чуть понизив голос, — что я хоть могу вас рассмешить…
— А как бы вы хотели, чтобы я вас называла? Дюферейн или Шотель? Или Дюдюф? Или просто Максим? Или, может быть, Макс?.. Будьте добры, передайте мне, пожалуйста, ручное зеркальце, вон оно там, на маленьком столике… И пуховку: у меня, должно быть, такой видик!.. Шампанское, сон, и вся пудра стерлась…
— Это не имеет никакого значения, — нетерпеливо сказал он. — Для кого вы собираетесь пудриться в такой поздний час?
— Прежде всего для себя. А потом для вас.
— Для меня не стоит. Вы обращаетесь со мной, как с человеком, который за вами ухаживает, вам и в голову не приходит, что я человек, который вас просто любит?
Я гляжу на него и пугаюсь еще больше, чем прежде. Сбитая с толку тем, что этот человек, как только речь зашла о любви, обнаруживает и ум, и уверенность, так хорошо сокрытые за его внешностью Долговязого Мужлана. Способность любить — вот что я угадываю в нем, вот чем он удивляет меня и ввергает в смущение.
— Скажите откровенно, Рене, то, что я вас люблю, вам отвратительно или безразлично, или, быть может, хоть как-то приятно?
Его слова не звучат ни оскорбительно, ни униженно, ни слезливо, ни застенчиво, ни лукаво… Переняв его простоту, я, осмелев, отвечаю:
— Понятия не имею.
— Так я и думал, — сказал он серьезно. — В таком случае…
— Что в таком случае?
— Мне остается только уйти.
— Конечно, уже половина первого.
— Нет, вы меня не поняли. Я хочу сказать, не видеть вас больше, уехать из Парижа!
— Уехать из Парижа? Зачем? — искренне удивляюсь я. — В этом нет никакой необходимости. К тому же я вам не запретила видеть меня.
Он пожал плечами.
— Я вам скажу почему… Когда что-нибудь не ладится, когда у меня… неприятности, я уезжаю к нам.
Он очень мило произнес это «к нам», совсем по-провинциальному и очень нежно.
— У вас там красиво?
— Да. Там лес, все больше еловый, но есть и дубы. Я очень люблю гулять после лесоповала — свежие пни, одиноко стоящие ели, оставленные на развод, и огромные круглые кострища, где делают уголь, — там на другой год будет полно земляники…
— И ландышей…
— Да, и ландышей… И наперстянки. Вы знаете, что это? Они вот такие высокие, и когда мы были маленькие, мы совали в ее колокольчики пальцы…
— Знаю…
Мой арденнский дровосек рассказывает плохо, но я так ясно вижу все, что он говорит!
— Каждое лето я еду туда на машине. А когда наступает осень, я хожу иногда на охоту. Это, конечно, мамины владения. У нас там ее прозвали «Стальная Пила», — говорит он со смехом. — Она валит деревья, валит, распиливает и продает.
— Ой!
— Но она леса не губит, не думайте. Она в этом