Царство Агамемнона - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Например, вторую главу он прямо начал с того, что из-за туберкулеза Лидия была ненасытна. Летом и ранней осенью еще как-то удавалось устраиваться, а так их могли застукать бог знает где. То в птичнике, среди возмущенных вторжением кудахчущих кур, то на сеновале. Однажды, не найдя лучшего места, он посадил ее на забор в глубине сада, за кустами малины. Плетень под Лидией ходил ходуном и в самый ответственный момент с треском рухнул. Лидия ударилась несильно, скорее испугалась, но главное другое: хозяева и их гости, решив, что стряслось что-то серьезное, гуртом высыпали на крыльцо.
Обычно Жестовский и Лидия вместе со всеми сидели за столом, ели, выпивали, а потом Лидия, которой, что называется, делалось невмоготу, передавала ему записку. Отказать отец не смел. Под благовидным предлогом они вставали и уходили. Дальше их могли застать где угодно. То они прятались за выступом дома – с улицы место отлично просматривалось. В другой раз забрались на крышу маленькой баньки, где Лидия стояла, держась за железную трубу, а он, в свою очередь, делая свое дело, держался уже за Лидию. Но в итоге тут вышло как с забором. Поначалу всё вроде было неплохо, но дальше принялся накрапывать дождик. Дранка стала скользкой, ноги у отца поехали, и он скатился вниз. Слава богу, падать было невысоко, и он отделался одними ушибами.
Еще отец жаловался в романе, повторял как рефрен, что Лидия очень громко кричала и он был вынужден затыкать ей рот то подушкой, то просто рукой. Вдобавок, ничего не соображая, она так мотала головой, что он вечно ходил с синяком под глазом. Отец писал, что про нрав Лидии их хозяевам было отлично известно, и что, когда они, извинившись, вместе вставали, за столом понимающе переглядывались, отчего ему – Лидии нет – делалось стыдно.
Зная ее страстность, их обычно селили порознь, да и вообще старались не оставлять в комнате одних. Где бы ни был накрыт стол, на ночь Жестовского, как правило, уводила одна хозяйка, а Лидию другая. Лидия была готова на любые хитрости, только бы остаться с ним под одной крышей, но пока их не обвенчали, везло ей нечасто.
“Впрочем, иногда везло, – рассказывала Электра. – Я переписала, а Клара перепечатала сцену, в которой под Уфалеем, в Стрешнево, у игуменьи Варвары Прохоровой отец с Лидией, полуголые, лежат вместе на хозяйской кровати. Заглянув в дверь, их видит кто-то из знакомых игуменьи. А дальше – отец это сам слышал – говорит хозяйке: «Гони их в шею, какие они на хрен князья! Ясное дело, жулье!» – Но игуменья за отца и Лидию вступилась, стала кричать, что в доме холодно, печь уже сутки не топлена и они лежат вместе только для того, чтобы согреть друг друга своими телами. А если он считает, что это оскорбляет святость ее кельи, тогда она просит его, чтобы больше он к ней ни ногой”.
Но стоило им перед священником поклясться друг другу в вечной верности, проблема сразу разрешилась. И дальше вплоть до ареста они жили тихо и спокойно.
Электра говорила, что Жестовский, конечно, понимал, что такие подробности про своего отца и его любовницу ей, Электре, что читать, что переписывать – неприятно. Впрочем, говорила Электра, выхода у него не было: мать на подобную работу тем более бы не согласилась.
“Но дело не только в том, – говорила Электра, – что отец себя выворачивал наизнанку; как на прилавке, выкладывал довольно неприглядные подробности их с Лидией жизни. Куда сильнее меня обидело другое. Я привыкла считать, – продолжала она, – ухтинские рассказы своей собственностью, платой, которую получала за бесконечные страницы отцовских доносов, которые каждую неделю переписывала. А тут выходило, что это будет принадлежать всем, не сегодня-завтра пойдет по рукам”.
Конечно, в Ухте отец рассказывал Электре не только про Лидию. Как-то он вдруг заговорил о Тротте. Сказал, что художник, в мастерской которого они жили, барон и эстет, много лет провел в Японии и ото всего тамошнего был в восторге. Как потомка одной из самых знатных ливонских фамилий, его восхищали японская сдержанность и самурайский кодекс чести. Он даже считал, что знает многие его тонкости и нюансы. Эстет в нем, как и сами японцы, готов был часами любоваться заснеженной вершиной Фудзиямы, цветущей вишней или замшелым камнем при дороге. Немцу нравилась регламентация всего и вся, от обычной жизни до театра кабуки или поведения гейши. Страна существовала по определенным, до запятой соблюдаемым правилам, что он опять же одобрял. Тротт был способен к языкам и быстро выучил японский, причем не только разговорный. Легко, даже с лихостью он рисовал самые сложные японские иероглифы, что, понятно, было большой редкостью, всех удивляло. В общем, он бы, наверное, прижился в Японии, но, к собственному удивлению, с каждым годом ему всё сильнее не хватало того, о чем ни в Москве, ни в Петербурге он почти не вспоминал.
Японская вера, переплетя культ императора с буддизмом, была, слов нет, красива, однако уж слишком холодна, и Тротт тосковал по тем странным отношениям между Богом и человеком, в которых не раз пытался разобраться. В Киото была православная миссия и церковь при ней, был хороший, добрый батюшка отец Николай, но на японской почве и литургия и причастие гляделись заморской диковинкой, Тротт это чувствовал, оттого печалился еще больше. Всё же довольно долго он колебался, ни на что не мог решиться. Определился лишь к январю шестого года. И через три месяца, закончив дела, с кем мог попрощавшись, сел на пароход, который через неделю должен был доставить его прямо во Владивостокский порт.
“Ясно, что расставание с Японией далось Тротту нелегко, – рассказывал Жестовский, – и с собой в Россию он взял только карликовое деревце Бонсай, когда-то купленное на рынке в Киото. Про остальное свое имущество решил, что по крови оно японское и везти его в Россию будет неправильно. Что-то раздарил друзьям и знакомым, другое роздал соседям, оставил себе только кисточки для туши, наборы красок и пигментов, доски, которые сам резал, и несколько сделанных работ, в числе их небольшую серию гравюр с пляшущими гейшами. Но и это из Японии не уехало, просто было сдано в камеру хранения на железнодорожном вокзале. Деревце уже на корабле он кому-то представил как своего единственного друга, и с тех пор иначе о нем не думал. Тем более что всю дорогу до Владивостока Бонсай цвел мелкими бледно-розовыми цветочками, будто хотел порадовать Тротта и утешить. Но во Владивостоке Бонсаю пришлось нелегко. На рейд они встали в отвратительный день, с залива, несмотря на апрель, дул ледяной ветер, даже в каюте бесконечно сквозило и, пока Тротт добрался до берега и потом, когда ехал на извозчике в гостиницу, деревце буквально околевало от холода. Немудрено, что на следующий день оно заболело: цветы осыпались, следом опала и листва.
Три месяца деревце простояло мертвым, Тротт не решался его выбросить, когда кто-то – дело было уже в Омске, – услышав, как он горюет о своем Бонсае, вдруг сказал, что если карликовое деревце на несколько дней по самую макушку опустить в холодную воду, есть шанс, что она пропитает поры и деревце оживет. Тротт послушался, купил в жестяной лавке большой бак, залил его до краев водой и вдруг уверился, что деревце и вправду возродится, если он не просто продержит его так три дня, а еще и окрестит.
Он понимал, что Богу здесь что-то может не понравиться, и решил предварительно с Ним переговорить. Сказал, что да, он знает, что у него нет священнического сана и, значит, крестить он тоже не имеет права, нет у него и святых даров, необходимых для таинства. Вдобавок карликовое деревце не человек, его, может быть, вообще нельзя крестить. «Но, – убеждал он Христа, – ведь та вера, с которой Ты пришел в мир, есть вера попрания смерти, вера спасения и воскресения. Я знаю, – говорил Тротт, – что Ты и раньше часто бывал мной недоволен, как мог пытался мне это объяснить. Но если Ты спасешь Бонсая, если он действительно воскреснет, возродится из мертвых, славя Тебя, снова покроется листиками и цветочками, я пойму, что не зря вернулся из Японии».