Семь ликов Японии и другие рассказы - Адольф Мушг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ципангу-Ниппон – островам, которые Колумб искал и не нашел на своем пути в Индию, – было суждено еще долго оставаться закрытыми для западного восприятия. А когда их это все-таки затронуло, им в большой степени удалось определять самим, в какой мере они способны переварить это и сколько готовы вынести. Япония, так считалось, долго оставалась «чужой» для Запада, однако ее коренные жители не отставали из-за этого в своем развитии, даже напротив. Это была провокация, и она длится до сих пор, по сегодняшний день.
A riddle wrapped in a mystery inside an enigma – загадка, обернутая тайной, спрятанная внутри головоломки. Представление Черчилля о Японии[54]– это смесь уважения и непонимания, восхищения и неприятия, подпитываемая давним клише «желтая опасность», впоследствии переросшим в «Defi japonais»[55], продолжающим сеять тревогу и опасения. Одно старинное полотно изображает кайзера Вильгельма в сверкающих доспехах, противостоящего, как скала, угрозам Востока. Ha этот раз надо было спасать Запад от размахивавшего саблей буддизма. Единственным, что соответствовало действительности в этой абсурдной картине, был намек на крах европейского империализма, пережившего громкие поражения в Дайрене[56]и Цусимском проливе в 1905 году от доселе маргинальной «желтой» силы, что тогда объяснялось только ее поразительной способностью копировать западную технику. Так в мире родилось следующее клише: наглый ученик и профессиональный промышленный шпион, который восполняет дисциплиной отсутствующую оригинальность.
При этом был сделан и ответный ход: европейское искусство начало подражать японскому. Западные ателье и студии были околдованы грандиозным фантомом – японизм. В рекламных листовках Театра кабуки открылся новый мир изображений, в оружейном искусстве и чайной церемонии – тонкий смысл жизни.
Во Вторую мировую войну эти три комплекса – промышленный, военный и эстетический – слились воедино в тот непостижимый феномен, который иллюстрирует крылатое выражение Черчилля. Юный пилот «Зеро», пилот-самоубийца, который приносит дома жертву своим предкам, а потом жертвует на поле боя собой; генерал, который выводит тушью на рисовой бумаге семнадцатисложный стих об облаках и росе, прежде чем вспороть себе живот, – эта Япония казалась такой же непостижимой, как и японская реакция на голос тэнно (императора) из радиоприемников, который так внезапно оборвал сопротивление, что на все готовые американцы шагнули в пустоту и очутились в стране, уже переоборудованной под учебный класс, где, казалось, царили лишь вежливость и готовность учиться. И это еще не все: под защитой поражения в войне, в тени «холодной войны», но свободная от затрат на милитаризацию, эта Япония целеустремленно достигла места первой экономической державы мира. Она все меньше нуждалась в символах западного величия: от чикагской башни «Сирс» до «Ирисов» Ван Гога, от киностудии «Парамаунт пикчерс» до отеля «Четыре времени года». Теперь лики Японии встречались повсюду в мире, но настоящее лицо Японии оставалось еще более невидимым, чем когда-либо прежде.
И все-таки все оставалось по-прежнему: это подозрение, что фантастическая гонка в промышленном и экономическом развитии может оказаться военной хитростью или фата-морганой; как будто за этим прячется другая, истинная Япония – дисциплинированная и одновременно неустойчивая, непредсказуемая мутация человечества, наполовину роботы, наполовину самураи. Эта Япония, которая обучила свои компьютеры «fuzzy logic»[57]и вооружила ею свои победоносные автомобили, сама производит на других впечатление сплошной нечеткости, мерцающей от переполняющей ее энергии. Ни об одной стране мира осевшие в ней иностранцы не говорят так – чем дольше живут, тем восхищенно-растеряннее, – как об Empire des signes[58], чьи знаки они, очевидно, толкуют неверно. Япония кажется объектом, который в строгом смысле слова не хочет становиться «предметом»; этой своей особенностью она похожа на кварки субмикроскопического мира, изучаемого экспериментальной физикой, пребывающей в процессе собственной беспомощности до тех пор, пока она путем исследования хаоса не пришла к фантастической и одновременно простейшей идее: это свойство, возможно, объединяет суб– и трансматерии – энергоинформационное поле, частью которого являемся и мы, – с другими земными формами: с облаком, береговой линией, цветной капустой или с любовным шепотом. Или с Японией.
При этом пересмотре восприятия приходит в голову классическое определение шутки: кантовское «растворение напряженного ожидания в ничто». И стоит только написать это Ничто с большой буквы, как сразу перемещаешься непосредственно в центр азиатской мудрости. Крылатая фраза ворчливого Черчилля становится буквально адекватной – загадка, обернутая тайной, спрятанная внутри головоломки, – если бы только деревянная японская кукла оказалась русской матрешкой, а не плотной и непрозрачной кокеши. Каждый авгур – толкователь Японии – сталкивается с той озадаченностью, с какой вежливо встречают в Японии его догадки об этой стране. Сопроводительную улыбку он станет со временем все реже ошибочно принимать за признание его проницательности: скорее она скрывает в себе стыд за напрасный труд и излишнюю бестактность.
Смотреть на вещи подобным образом, очевидно, означает слишком пристально их рассматривать. Японцы, как мне кажется, не так падки на рефлексию. У них в природе вещей избегать как прямых вопросов, так и окончательных ответов – в особенности в том, что касается их самих. В многозначности – нечеткой логике – здесь слишком долго упражнялись как в социальной добродетели, она глубоко въелась в национальный язык; для этоса ясности, для пафоса решения чего-то не хватает. Библейское «да, да», «нет, нет» звучит для японца так же экзотично, как для нас японская проблема: как ответить на вопрос «чай или кофе?», не попав в затруднительное положение. Решения не принимают, они должны сформироваться сами, иначе они будут отдавать произволом и дерзостью. Здесь доверяют инь – силе, предоставляющей свободу действиям, не менее, чем ян – силе активного действия. В этом опыте динамического равновесия мы, на Западе, склонны сначала примечать лишь недостатки – недостаток самостоятельности, индивидуализма, характера. И объяснение этому нам дает особенность японского островного характера – курьезная изоляция, культивируемая свыше четверти тысячелетия. Мы видим у японцев не защищенность, а скорее скованность, несвободу в своде правил и норм, карающих самостоятельность членов общества, расценивая это как проявление эгоизма и антисоциального поведения, как «выпадение из рамок»; здесь неограниченная любовь так же неприемлема, как и ошибочно подобранный цвет кимоно.
Курьезность этой системы отрицать не приходится – и, вероятно, самое большое ее достижение состояло в том, что она не поддавалась восприятию участников процесса как система. Это была просто организация всего само собой разумеющегося. Когда контакт с совсем другой системой – с остальным, варварским, миром – стал неизбежен или необходим, хранители системы ограничили его до одного искусственного островка в пределах островного космоса: Дэдзима, одновременно и экстерритория, и гетто, нормированный внешний мир, который не имел права поглотить отрегулированный внутренний мир. Здесь можно было торговать с этим внешним миром и здесь можно было от него откупаться. Хотя уже в феодальные времена, а именно в Театре кабуки, на сцене презираемой, но богатой касты торговцев, выразился дух протеста против регламента и цензуры. Но он искал убежища не в гражданских правах, а в праве на собственное чувство. Это была жалоба-сетование о бренности цветных снов, а не судебная жалоба-иск севильского цирюльника. Единственная свобода, дозволявшаяся системой, была кара, налагавшаяся на себя, – вплоть до совместного самоубийства влюбленных. В то время как западное Просвещение объявляет свободу последним доводом, ultima ratio, в Японии возвеличивается смерть. Но даже так называемая «свободная смерть» – самоубийство – свидетельствует не столько о свободе, сколько об обязательствах и долге.