Дети мои - Гузель Яхина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возвращаться на стул, притулившийся у ледникового ящика, не захотел. Куда желаннее было стать одним из кусков льда у изголовья Клары. И Бах стал – усилием воли проник в лед и застыл в нем, ощущая рядом с собой холодное и твердое Кларино тело, сам постепенно превращаясь в холодное и твердое. Возможно, подумалось напоследок, виденный снаружи мир оттого и был так восхитительно неподвижен, что тоже являл собой огромный сколок льда; эти застывшие картины – и хутор Гримм, и леса на правом берегу Волги, и степи на левом, и сама Волга, и охота совы на мышь – все было схвачено в какой-то миг могучей силой холода и вморожено в безупречно чистый ледяной кристалл, как бывает вплавлен муравей в прозрачный кусок янтаря.
Едва слышные мелодии оцепенелого мира – потрескивание ледышек меж бревен сруба, скрип дубовых стволов в лесу – угасали, превращаясь в тишину. Слух Баха растворялся в этой блаженной тишине, как только что растворились во льду его ощущения и мысли. Лишь какой-то далекий звук – не то волчий вой, не то птичий крик – одиноко звучал в безмолвии, мешал. И не оградиться от этого назойливого голоса. В глубине тела что-то слабо колыхнулось, затем еще и еще – досада. Усилием воли Бах попытался унять растущее раздражение – и не смог: голос звучал все сильнее, разогревая эту досаду, раздувая и разжигая ее. Бах вдруг обнаружил себя вновь сидящим на стуле – замерзшим, с окоченевшими руками и ногами. А голос все звучал, звучал громче – будто измывался. Разбуженные этим настырным голосом, проснулись и остальные звуки, хлынули в уши: зашуршала-загрохотала по насту поземка, заныл-заколотился об крышу ветер, звякнули-забренчали оледенелые ветви яблонь в саду. Хотелось отодрать от исподнего куски ткани и запихнуть в уши, чтобы не слышать этот оркестр, но замерзшие пальцы не слушались. Заткнул уши ладонями, но голос уже поселился в голове, где-то внутри черепа. Наконец Бах понял: это младенец надрывался в доме, призывая к себе. Как мог Бах слышать его – через укутанную тулупом на зиму входную дверь, через бревенчатые стены и просторный двор, по которому кружили снежные вихри? Но слышал, и с каждой минутой все отчетливее: словно дверь в дом распахнули, а само дитя нарочно вынесли на улицу, поближе к ледниковому срубу.
Когда от пронзительного детского крика задребезжало в висках, Бах зашипел с досады, вскочил и, прихрамывая на онемевших ногах, потащился в дом. Прости, что оставляю тебя, мысленно обратился к Кларе. Скоро вернусь, обещаю.
Ребенок, выпроставшись из-под тряпок и полотенец, орал и изгибался на лавке; рот открывался часто и жадно, личико вертелось в разные стороны, стараясь уловить волну запаха или тепла; вдруг резко дернулся, и голова его, похожая на круглую тыковку, опасно свесилась к полу. Бах и сам не понял, как это случилось, – но через мгновение уже упал на колени и поймал в едва послушные руки выскользнувшее из вороха тряпья горячее тельце. И вновь его обожгло, словно угли раскаленные схватил. Ребенок, почуяв рядом чужое тепло, закричал громче, с придыханием, хищно вытягивая губешки и стараясь поймать ртом руку Баха или рукав исподнего.
Злясь и на свое тело, так некстати поспешившее на помощь новорожденному, и на самого младенца – нестерпимо горячего и голосистого, требовательного, наглого, не дающего быть рядом с Кларой, – Бах заметался по дому, держа в руках орущее дитя, спотыкаясь о предметы и не понимая, как остановить этот невыносимый, раскалывающий голову крик. Кинул было ребенка на постель, забросал подушками, накрыл периной – да руки сами обратно все подушки разворошили, вытащили младенца на воздух. Сунул за пазуху – но сейчас дитя отчего-то не желало засыпать. Наконец догадался: схватил с плиты холодный чайник, вставил носик в распахнутый младенческий рот, наклонил осторожно, выливая остатки воды, – ребенок тут же затих и принялся жадно сосать, энергично работая щеками и постанывая при каждом глотке. Высосал всю воду, закатил глаза, повздыхал прерывисто, обмяк. Уснул.
Оставить его спать в доме? Неминуемо проснется – через час или два – и вновь помешает. Накрыть подушками сейчас, спящего? Уложить в комод или сундук, закутать поплотней, сверху накидать одежды побольше – тулупов, душегреек, шерстяных юбок и шалей? Нет, Бах не смог бы. Да и голос у младенца столь пронзителен, что меры эти, пожалуй, окажутся недостаточны. Что делать мне с твоим ребенком, Клара?.. Выход был один – отнести в Гнаденталь и подкинуть к дверям кирхи. Затем вернуться и спокойно, в тишине, сесть рядом с любимой – уже навсегда.
Бах вздохнул. Досадливо морщась, натянул штаны, рубаху, киргизову душегрейку, тулуп и войлочную шапку на меху. Сонно покряхтывающего младенца завернул в пару простынь, затем в утиную перину, перевязал потуже, чтобы сподручней было нести. Вышел из дома и при мягком сиянии сливочно-белой луны, так непохожем на острый свет месяца в неподвижном ледяном мире, побрел в родную колонию.
* * *
Шагал долго, мучительно долго, с усилием переставляя отяжелевшие ноги и превозмогая ломоту в спине, словно шел не через Волгу, а через всю великую степь. Когда успело тело его так одряхлеть? За мучительный год ожидания Клариного приплода? За прошедшие сутки? За те пару часов, когда летал над родными краями, обозревая их с высоты, усилием мысли перемещаясь из-под небес к земле и обратно? И сколько лет он не был в Гнадентале? Четыре? Все пять? Не считать же ночной приход в село, когда на рыночной площади обнаружил он следы бойни несчастного скота? Или предыдущий год, когда ходил по улицам и пересчитывал разоренные дома? Бах не был в Гнадентале полных семь лет – семь лет не был в миру, не знал, чем живет этот мир и как живет. И сегодняшний день не прервет отшельничества – Бах желал сделать все как можно быстрее: уложить ребенка на ступени кирхи и тотчас удалиться, не смотря по сторонам, не обращая внимания на новшества и изменения. Уж если диковинный ледяной мир не смог увлечь его своими неподвижными красотами, то миру реальному это вряд ли будет под силу.
Гнаденталь глядел бедно, почти нищенски. Бах плелся по главной улице, держа под мышкой сверток с посапывающим ребенком, время от времени останавливаясь для отдыха. Взгляд выше сугробов не поднимал, но запустение вокруг было столь разительно, что не заметить было невозможно. По обеим сторонам улицы вместо домов зияли дыры: одни каменные фундаменты да ошметки заборов. Многие жилища оставлены хозяевами: слепо пялились друг на друга заколоченными окнами, сутулились давно не чиненными крышами в козырьках слоистой наледи; брошенные у ворот лодки щербаты, с рассохшимися днищами, словно ими не пользовались несколько лет. Пожалуй, жилых домов осталось меньше, чем покинутых: уютный запах кизякового дыма, обычно царивший в колонии зимой, сейчас был еле слышен, разбавлен затхлым духом оставленного жилья. Дорога едва наезжена, будто за всю зиму не проехало по ней и десятка саней; только по бокам ее вдоль заборов едва заметно вились тропки, протоптанные пешеходами.
Успокаивая себя тем, что хоть один колонист к церкви-то придет обязательно, Бах миновал рыночную площадь с тремя карагачами (каждый был почему-то украшен куском красной материи), колодезный сруб, керосиновую и свечную лавки. Оказался у кирхи – замер: ступени погребены под сугробом, на двери висячий замок, белый от намерзшего льда. Картина эта была столь необычна, что Бах позабыл про данное себе обещание не осматриваться в миру, а только прошмыгнуть слепой и равнодушной тенью.