Фердидурке - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты что так смотришь, Зута?
Гимназистка, не отводя глаз, лояльнеет – делается лояльная-лояльная, открытая, искренняя – и сквозь надутые губки выбрасывает из себя:
– Он все время подслушивал. Все слышал.
О! Сказано это было сурово!… Я хотел было запротестовать, но не мог, а инженерша Млодзяк, понизив голос, сообщила профессору, с наслаждением смакуя порыв девушки.
– Они сейчас чрезмерно щепетильны в вопросах лояльности и естественности – совсем помешались на этих вопросах. Новое поколение. Это мораль Великой Войны. Все мы дети Великой Войны, мы и дети наши, – инженерша явно наслаждалась. – Новое поколение, – повторила она.
– Как глазки-то у нее потемнели, – добродушно заметил старик.
– Глазки? У моей дочери нет «глазок», профессор, у нее – глаза. У нас – глаза. Зута, поспокойней с глазами.
Но девушка потушила лицо и пожала плечами, осаживая мать. Пимко вмиг огорчился и вполголоса сказал инженерше Млодзяк:
– Если вы считаете, что это хорошо… В мои времена молодая особа никогда не осмелилась бы пожать плечами… Матери!
И вот тут Млодзяк с удовольствием, с готовностью, ей только того надо:
– Эпоха, профессор, эпоха! Вы не знаете современного поколения. Глубокие перемены. Великая революция нравов, этот ветер, который рушит, подземные толчки, а мы на них. Эпоха! Все надо перестроить заново! Разрушить в отчизне все старые места, оставить только молодые места, разрушить Краков!
– Краков! – воскликнул Пимко.
А тем временем гимназистка, которая довольно-таки пренебрежительно слушала этот диспут старых, выбрала удобный момент и пнула меня сбоку, резко, сильно, в ногу, исподтишка, ненавистно и по-хулигански, не меняя ни позиции тела, ни выражения лица. Пнув, убрала ногу и продолжала стоять, опять равнодушная, чуждая всему, о чем говорили Пимко и инженерша Млодзяк. И если мать постоянно прямо-таки лезла на дочь, та столь же упорно избегала матери – словно была она более гордой, ибо более молодой.
– Она его пнула! – закричал профессор. – Вы видели? Пнула. Мы тут толкуем, а она его пинает. А ведь это же дикость, смелость, самоуверенность распоясавшегося послевоенного поколения. Ногой пнула!
– Зута, поспокойней с ногами! А вы, профессор, не волнуйтесь так, ничего особенного, – рассмеялась она. – Ничего с вашим Юзеком не случится. На фронте во время Великой Войны и не такие вещи случались. Сама я, как санитарка, не раз в окопах бывала пинаема простыми солдатами.
Она закурила.
– В мои времена, – сказал Пимко, – молодые барышни… А что бы на это сказал Норвид[26]?
– Кто такой Норвид? – спросила гимназистка.
И спросила великолепно, со спортивным невежеством молодого поколения и с удивлением Эпохи, деловито и не очень-то ввинчиваясь в вопрос, вот, так просто, дабы дать полакомиться своим спортивным невежеством. Профессор схватился за голову.
– Она не слышала о Норвиде? – воскликнул он.
Инженерша улыбнулась.
– Эпоха, профессор, эпоха!
Воцарилось необыкновенно милое настроение. Гимназистка не знала о Норвиде ради Пимки. Пимко огорчился Норвидом ради гимназистки. Мать смеялась в Эпохе. Один я сидел, выключенный из компании, и не мог – не мог ни словом отозваться, ни понять, что роли так переменились, что древность с коленками, в тысячу раз худшими, чем мои, породнилась против меня с современной, что я контрапункт их мелодии. О, Пимко, разбойник! Пока я сидел так, молчаливый и схлопотавший ее пинок, вид у меня был злой и надутый, и Пимко спросил приветливо:
– Ты, Юзя, чего молчишь? В обществе следует разговаривать… неужели ты осерчал на барышню Зуту?
– Обиделся! – язвительно закричала спортовка.
– Зута, извинись, – сказала с нажимом инженерша. – Молодой человек на тебя обиделся, но вы, юноша, не сердитесь на мою дочь, негоже быть обидчивым. Зута, естественно, извинится, но, с другой стороны – мы немножко позируем, сущая правда. Больше естественности, больше жизни, посмотрите на меня и на Зуту – ну, мы, однако, отучим молодого человека, будьте спокойны, профессор. Мы его вышколим.
– С этой точки зрения, думаю, пребывание у вас пойдет ему на пользу. Ну, Юзя, разгладь лобик.
И каждое из этих высказываний окончательно и, казалось, навсегда упорядочивало, устанавливало, определяло. Они вкратце обсудили финансовые вопросы, после чего Пимко поцеловал меня в лоб.
– Будь здоров, мальчуган, до свидания, Юзя. Веди себя хорошо, не плачь, я тебя буду навещать по воскресеньям, да и в школе стану за тобой приглядывать. Мое почтение, милостивая государыня, до свидания, до свидания, барышня, фу, будьте, пожалуйста, подобрее к Юзе!
Он вышел, и пока спускался по лестнице, все еще слышались его похныкивания и покашливания: – Тю, тю, тю, гм, гм, тю, тю! Эх, эх, эх! – Я ринулся протестовать и объяснять. Однако инженерша Млодзяк отвела меня в маленькую, современную, неуютную клетушку тут же рядом с холлом, который (как потомвыяснилось) одновременно был и комнатой барышни Млодзяк.
– Пожалуйста, – сказала она, – комната. Ванная рядом. Завтрак в семь. Вещи здесь – служанка принесла.
И я еще не успел выдавить из себя «спасибо», как она уже ушла на сессию комитета по изничтожению неевропейской язвы детского нищенства в столице. Яостался один. Сел на стул. Все стихло. В голове шумело. Ясидел в новых обстоятельствах, в новой квартире. После стольких людей, виденных мною с утра, вдруг наступило полное безлюдье, и только рядом, в холле, шастала и возилась гимназистка. Нет, нет, то не было одиночество – то было одиночество с гимназисткой.
И опять я рвался протестовать и объяснять. Надо было действовать. Я не мог допустить, дабы навечно утвердилось положение, в котором меня оставили. Всякое промедление грозило укреплением этого положения. Напряженно сидя на стульчике, я и не собирался разбирать и раскладывать вещи, которые по приказу Пимки принесла служанка.
«Сейчас, – думал я, – сейчас появилась единственная возможность для опровержения, объяснения и соглашения. Пимки нет. Инженерша Млодзяк ушла. Она одна. Не терять времени, время обременяет и сковывает, сейчас, сейчас, идти, объяснить, предстать перед нею в естественном своем виде, завтра будет уже слишком поздно. Предстать, предстать», – как же мне приспичило предстать, какая страсть предстать охватила меня. Ба, но предстать каким? Взрослым и тридцатилетним? Нет, нет, нет, ни за что на свете, о, в ту минуту я вовсе не желал выбраться из молодости, сознаться в своем тридцатилетии, мир мой пошел прахом, я уже не мог вообразить иного мира, чем чудесный мир современной гимназистки, спорт, гибкость, дерзость, коленки, ноги, дикость, дансинг, пароход, байдарка – вот новая колоннада моей действительности! Нет, нет – я современным хотел предстать! Дух, Сифон, Ментус, Пимко, поединок, все, что до сих пор было, отлетело на задний план, и я думал только о том, что думает обо мне гимназистка, поверила ли она Пимке, будто я позер и несовременный, – и единственная моя проблема состояла в том, дабы сейчас, тут же, выйти, предстать перед нею современным, естественным, дабы она поняла, что Пимко оболгал меня, а на самом деле я иной и такой, как она, возрастом и эпохой ровесник, породненный с нею коленкой…