Дорога на Астапово - Владимир Березин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никто не будет.
Или советские поэты, что никогда не будут оцифрованы, потому что они умерли и умерли их родственники, а их писательские организации, состоящие из бодрых и крепких стариков, вдруг снялись с насиженных мест и растворились в утреннем тумане, как жители загадочных городов, покинутых американскими индейцами.
Все вымерли, и всё поросло травой и мочалой. Но вдруг те самые поэты написали воспоминания о путешествии в Дом творчества, об электрических разрядах, что трещали между людьми, и добавили к ним наблюдений за путешествием в Крапивну или Одоев.
И ты, отправляясь в Одоев и Крапивну, обнаруживаешь, что эти стихи и пара случайных заметок о Крапивне и Одоеве, да не важно, хоть о Тотьме и Солигаличе, приходятся удивительно ко двору, и чужой город играет новыми красками, и что-то щёлкает в мироздании, будто до конца собирается пазл.
Нет, всё-таки литературу двадцатых — тридцатых отличала какая-то удивительная лёгкость метафор и сравнений: что-то там сошлось, революция и свобода, выпущенный на волю язык, предчувствие конца этой вольницы, сшибка артистократии с аристократией и обеих с народом — непонятно. Время, меняя значения, делало речь более поэтической.
Вот наугад: «Нетопленый осклизлый камин имел вид развратника поутру»[65]. Или: «Часы перекликались из комнаты в комнату, как петухи, через деревянные стены»[66].
Но это сочинил настоящий писатель, а в ту пору беллетризировал всякий. «Дивизия имеет вид белья куртизанки после бурно проведённой ночи», — значилось в каком-то приказе Котовского. Однако фраза о несвежем белье вполне в стилистике офицеров всех времен. Не удивлюсь, что в приказ её вписал какой-то военспец. Да и в нынешние времена такое обыкновенно — беда в том, что красоты в этой фразе нет.
Мне кажется, дело именно в том, что писатели тех лет жили в новом мире. Жёсткая конструкция сломалась. Перед писателями стояли столы с грудами разных смыслов и приёмов из разных эпох и впервые — сразу изо всех сословий. Единый читатель не сформировался, да и единый редактор — тоже. Говорить можно было сразу со всеми.
И вот тебе хочется сохранить следы этого языка, зная, что в иной, электронной реальности им места нет. Ты хранишь все эти пылящиеся — не только сверху, но и сбоку — книги.
Но иногда ничего не происходит, и ты в Тотьму или Крапивну не едешь. А когда тебя выносят из дома, через месяц родственники складывают на первом этаже, у почтовых ящиков, стопку поэтов из Тулы и Одоева.
Тут мокрые листья с чавканьем разъехались у нас под ногами, и мы, балансируя растопыренными пятернями, поехали к реке на каблуках.
Наконец мы вступили в Белёв, будто бодрые, но потрёпанные солдаты неизвестной армии…
Герб Белёва был создан Франциском Санти в начале XVIII века. В бумагах, ему присланных, единственно интересно рассказывалось о страшном большом пожаре в этом городе, каковой пожар истребил «посацких людей многие дворы», да и «замок рубленый весь сгорел».
На самом деле Белёв был знатным городом, ровесником Москвы, упоминался в летописях с 1147 года. Сначала Белёв был под Литвой, а в 1494 году присоединён к Москве и входил в засечную черту. После долгих блужданий между скользкими боками губерний он оказался уездным в Тульской, причём вторым в губернии после самой Тулы.
Директор Музея первым делом стал тыкать пальцем в то место, где стоял татарский ледяной замок, снежная крепость, комендант которой изрядно навалял нашим предкам.
Я слушал его внимательно, но потом отвлёкся и стал разглядывать жестяные поржавевшие плакаты на улице. На них были перечислены достижения горожан.
«Столица яблочной пастилы» — такие сведения почему-то особенно поражают. Или, скажем, то, что здесь «развито плетение кружев на коклюшках».
Но первой строкой в списке нужных человечеству вещей, что производятся в Белёве, значились огнетушители порошковые. Очевидно, что это было волшебное предвидение Санти, сила городского герба. Уж потом, после огнетушителей, шли цилиндры тормозные, плодоовощные консервы да соки того же извода и снова коклюшки с пастилой.
Плыл поблизости старинным кораблём, обветшавшим летучим голландцем, мужской монастырь Святого Макария Жабынского, белёвского чудотворца.
Краевед тут же сказал, что город назван по реке Белёве, что впадает в Оку, и говорят, что это от мутного течения белей — воды вместе со светло-серыми супесями подзолистых почв.
И то верно, плыло всё.
Красный кирпич монастырей, изъеденных временем, с выкусанным и утерянным мясом стен, плыл над этой мутной водой. Неспешно плыла в реку грязь недавних дождей. Внутри монастыри были наполнены человечьим жильем да грядками. Курились трубы, спали блохастые собаки, а все люди ушли-уплыли производить порошковые огнетушители, плодоовощные соки или отправились вязать на коклюшках.
Без них плыли сквозь скелеты куполов белёсые облака.
Мы пошли в столовую на рыночной площади.
Настоящий путешественник сливается с дорогой медленно: он прикасается к ней через тысячу мелочей и важных событий, но часто упускает главное. Главное — это дорожный корм. Путевая еда изменяет путешественника, она замещает в нём домашнюю плоть. И чем дальше ты удаляешься от дома, тем больше это превращение. Вот ты уже научился резать барана, а вот ты хлебаешь ложкой из оловянной миски, и гортанно кричат твои попутчики, споря о чём-то. Ты делаешь ещё несколько глотков и вытираешь руки о халат. Да, вот ты уже и в халате, и в этот момент чужая речь становится для тебя родной.
Вот что такое дорожная еда: каменеющий хлеб и банка тушёнки-американки в вещмешке, мытый пластиковый стаканчик и неизвестное существо, погибшее смертью Жанны д’Арк, — всё превращает тебя из сидельца в человека дороги, если не сгинешь от несварения желудка.
И мы притормозили у белёной белёвской белой известковой стены и шагнули внутрь.
В этот момент странные вещи начали твориться со временем. В дороге время течёт особенно, оно прыгает и скачет, его взбалтывает на ухабах. Никто не знает, что случится с близнецами, и никакая относительность ничего не объяснит.
Толстой, как пишет про это Шкловский, вспоминал, что встречался с Герценом каждый день целых полтора месяца. Но Толстой был в Лондоне шестнадцать дней, а через полвека, в воспоминаниях, срок утроился — время путешествия растянулось[67].
Дорога произвольно меняет все четыре вектора координат, и время — в первую голову.
Итак, мы ступили в сырой мир столовой. На иконном месте висел плакат: