История жизни бедного человека из Токкенбурга - Ульрих Брекер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Больше всего любили мы ходить на Длинный мост, на середине которого сидит на коне старый маркграф Бранденбургский, отлитый из бронзы в натуральную величину, а у его ног приковано несколько курчавых сынов Енаковых.[182]
Потом мы шли вдоль берега Шпрее на Вейдендамм,[183] где всегда очень весело, потом — в лазарет к Г...и к Б...,[184] чтобы лицезреть печальнейшую на свете картину, от которой у любого, кто еще не спятил, должно исчезнуть всякое желание разгульной жизни.
В палатах, огромных, как церковь, тесными рядами стоят койки, и на каждой — бедный сын человеческий ждет уготованного ему рода смерти, и только редкий из них — выздоровления. Вот дюжина их издает жалобные стенания под руками фельдшеров; а там другие корчатся под одеялами, подобно полураздавленным червякам; многие — с гниющими или вовсе сгнившими конечностями и т.п.
Обычно мы выдерживали там всего несколько минут и устремлялись прочь, на свежий воздух. Расположимся где-нибудь на зеленой травке, и, как всегда, воображение невольно уносит нас на нашу швейцарскую родину, и мы принимаемся рассказывать друг другу, как мы жили дома, как было там хорошо, как привольно, а здесь, ну что за проклятое житье и т.п. Потом начинаем строить планы своего освобождения. То появляется надежда: не сегодня-завтра какой-нибудь из планов нам непременно удастся, то, наоборот, нам кажется, будто все они упираются в непреодолимую гору, но больше всего страшила нас мысль о последствиях всякого подобного предприятия, если оно кончится неудачей. Не проходило почти ни одной недели, чтобы мы не выслушивали новую страшную историю о пойманных дезертирах, которых вылавливали, несмотря ни на какие их хитрости — переодевание в корабельщиков и в разных других мастеровых, даже в женское платье, прятанье в бочках и чанах и прочих местах. Нам доводилось видеть, как водят их туда и сюда по восемь раз сквозь длинный строй в двести человек со шпицрутенами,[185] пока они не падают замертво. А назавтра — опять все сызнова. Срывают одежду с измочаленной спины и хлещут шпицрутенами с новой силой, пока с пояса не повиснут окровавленные клочья. Взглянем мы с Шерером тогда друг на друга, дрожащие и бледные, как смерть, и пробормочем:
— У, варвары проклятые!
Подобное чувство испытывали мы и тогда, когда оказывались на учебном плацу. И здесь никогда не прекращались ругань и работа тростями молодых офицериков, охочих до рукоприкладства, а также жалобные вопли наказуемых. Правда, мы-то сами были в строю одни из первых и старались-вышагивали. Но от этого не легче было нам видеть, как отделывают других за малейший промах без всякого милосердия, и каково было знать, что и нам придется вот так, из года в год, держать строй, простаивать нередко по пять часов кряду накрепко затянутыми, словно завинченными, в амуницию, маршировать вдоль и поперек по плацу, словно палку проглотив, и безостановочно выделывать стремительные ружейные приемы. И все это — по команде офицера, торчащего перед нами со зверским выражением лица и с поднятой наготове тростью и способного в любой миг сечь нас в капусту. При таком обращении даже у самого крепкого человека руки-ноги откажут и у самого покорного терпение лопнет.
А когда мы возвращались на свою квартиру, еле живые от усталости, опять начиналась бешеная гонка, — надлежало привести в порядок одежду, удалить с нее каждое пятнышко, ибо вся наша военная форма, исключая синий мундир, была белого цвета. Ружье, патронташ, кивер, каждую бляшку на ремнях — все положено было начищать до зеркального блеска. Стоит только на всем этом обнаружиться хоть малейшему изъяну, или если хоть один волосок в парике будет уложен не по правилам, — первым же «приветствием» на плацу станет изрядная порция тумаков.
Так продолжалось весь май и июнь. Даже по воскресным дням нам не давали передышки, поскольку в честь воскресной церковной службы устраивался особо торжественный парад. Так что для наших прогулок выпадали лишь редкие случайные часы, а в общем, ни на что не хватало времени, кроме как на страдания от голода.
На самом деле именно в то время наши офицеры получили строжайший приказ муштровать нас на все корки, однако мы, рекруты, об этом не ведали ни сном ни духом, просто считая, что в армии всегда так делается. Старые же солдаты чуяли что-то, но до времени помалкивали.
Между тем Шерер и я начисто издержались. Все, что можно было от себя оторвать, — все было продано. Приходилось довольствоваться хлебом и водою (или «ковентом», который был немногим лучше воды). Иногда я перебирался от Циттемана на квартиру к Вольфраму и Мевису, из которых первый был плотником, а второй башмачником, и оба имели хороший заработок. Поначалу я присоединился к их хозяйству. Они столовались по-крестьянски: похлебка и мясо, земляные яблоки и горох. Каждый участник вкладывал в такой обед по две трехпфенниговые монеты; ужинал и завтракал каждый сам по себе. Мне были особенно по вкусу бычья нога, селедка или трехпфенниговый сыр.[186] Но долго участвовать в их хозяйстве я не смог: продавать было уже нечего, а мои солдатские деньги уходили почти все целиком на белье, пудру, обувь, мел, ружейную смазку, масло и прочую чепуху.
Вот и пришлось мне теперь по-настоящему класть зубы на полку, и ни единой душе на свете не мог я поплакаться от всего сердца на свою печальную участь. Днем я бродил тени подобно. Ночью ложился на подоконник и в слезах глядел на луну, исповедывая ей горькое свое горе:
«О, ты, которая висишь теперь и над Токкенбургом, передай милым моим домашним, как приходится мне тяжко, — родителям моим и всем братьям и сестрам. Поведай моей Анхен, как я по ней тоскую, верность ей храня. И попроси их всех молиться за меня Богу. Но ты все молчишь и мне не отвечаешь, путь свой продолжая так безмятежно! Ах, зачем я не птица, чтобы полететь за тобою следом в мою отчизну! Бедный, неразумный я человек! Боже, смилуйся надо мною! Собрался я добыть себе счастье, а добыл себе одно горе! Что мне толку от сего града великолепного, если в нем я обречен на погибель!
О, если б со мною были здесь близкие мои