Любимая игра - Леонард Коэн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В самые серьезные или самые радостные моменты ритуала Бривман знал, что вся процедура может за секунду обратиться в прах. Кантор, рабби, избранные прихожане стояли пред открытым Ковчегом, баюкали свитки Торы, напоминавшие упрямых королевских детей, и по одному возвращали их на золотое ложе. Парила прекрасная мелодия, она провозглашала, что Закон есть древо жизни и путь мира. Неужели они не понимали, как это лелеять? И все эти мужчины, что кланялись, привычно двигаясь, не знали, что написали божественную мелодию другие, что другие извлекли словно бы вечные жесты из неуклюжего замешательства. Они считали само собой разумеющимся то, что умирало у них в руках.
Но ему-то что за дело? Он не Исайя[71], и люди ничего не требуют. Ему даже не нравятся люди и бог, которому они поклоняются. У него нет никаких прав.
Он не хотел никого винить. Почему он должен чувствовать, что они довоспитывали его до разочарования? Ему было горько, поскольку он не мог унаследовать славу, которую они невольно подчеркивали. Он не мог стать частью их братства, но хотел быть среди них. Ностальгия по товариществу. Почему к этому примешивается боль его отца?
Он отвернулся от города. Своими восторгами он оскорбил улицы. Слишком многого ожидал от некоторых чугунных оград, определенных нелепых башенок, лестниц в гору, раннеутренних видов на мосты через Святой Лаврентий. Он устал от тайны, которую приписывал скверам и садам. Устал от атмосферы, в которой пытался скрестить Пил-стрит и особняки с меблирашками. Город отказывался тихо покоиться под кисеей меланхолии, которой он драпировал здания. Город вновь уверил его в своем равнодушии.
Он стоял очень неподвижно.
Нью-Йорк. Он жил в небоскребе Всемирного дома студентов. Его окно выходило на Гудзон. Его утешало, что это не его город, и ему не нужно протоколировать его уродливую пышность. Он бродил по улицам, где хотел, и не нужно было вставлять их названия в рассказы. Нью-Йорк уже воспет. Притом великими голосами. Поэтому он может свободно наблюдать и пробовать. Все говорят вроде как на английском, никакого презрения, он повсюду мог разговаривать с людьми. Рано утром он бродил по рынкам. Спрашивал названия рыб, застывших и серебристых в ящиках со льдом. Чаще ходил на свои семинары.
Он увидел самого прекрасного человека на земле и добился ее. Шелл.
1
Ее второе имя было Маршелл, в честь материнской родни, но называли ее Шелл.
Ее предки пересекли океан достаточно рано, чтобы обеспечить ее матери членство в ДАР[72]. Семья произвела на свет двух посредственных сенаторов и некоторое количество очень хороших торговцев. Последние семьдесят пять лет все мужчины (кроме совершенных идиотов) поступали в Уильямс[73]. Из четырех детей Шелл была третьей. Ее старший брат был одним из тех несчастных, кто Уильямс не осилил. Усугубив свое постыдное положение, он удрал с баптисткой, и доставил своему отцу горькую радость, поссорившись с женой из-за образования детей.
Шелл выросла в большом белом доме на окраине Хартфорда, где ее прадед по матери основал преуспевающий банк. Каменный фонтан в саду, множество акров земли и ручей, где отец разводил форель. После того, как младший сын благоразумно женился и уехал в Питтсбург, Шелл и ее сестре купили лошадей. Построили конюшню – миниатюрную копию дома. Ее отцу нравилось создавать миниатюрные копии дома. Между деревьями располагались курятник, кроличьи клетки, кукольный дом и птичий домик, все – копии оригинала, который (как они напоминали гостям по выходным) предназначался для людей.
Домашние дела проводились со множеством ритуалов и по этикету. И мать, и отец, внимательно читавшие все, что касалось американской истории, коллекционеры колониальной мебели, даже гордились тем, что никогда не соблазнялись поездками в Европу.
В обязанности Шелл входило каждую весну бросать в каменный фонтан срезанные цветы. К профессии девочки она подходила очень серьезно. Считала, что сестра ее слишком неотесана, удивлялась, почему мать повышает голос, обижалась, когда та спорила с мужем. Шелл не просто верила в сказки – она экспериментировала с горошинами под матрасом.
Она терпеть не могла свои волосы, черные, густые и длинные. После мытья с ними невозможно было справиться, и ее называли «зулуска». Но она предпочитала их не обрезать – помня, вероятно, о косах, что спускаются из башенных окошек. Она не любила свое тело. Явно не тело принцессы. Оно не росло в нужных местах. Она завидовала грудям младшей сестры, ее прямым рыжеватым волосам. Свои она атаковала со щеткой в руке и не начинала считать разы прежде, чем проводила по волосам по крайней мере двести раз. Она ужаснулась, когда один из приятелей сестры попытался ее поцеловать.
– Зачем? – спросила она.
Парень не знал, зачем. Он ждал одобрения или отказа, а не допроса.
– Затем, что ты красивая…
Он произнес это с вопросительной интонацией. Шелл развернулась и убежала. Внезапно ей почудилось, что трава бела, белы деревья. Она уронила цветы, предназначенные для фонтана, потому что те были белы и грязны, словно кости. Она была, как паук в поле пепла.
– Primavera, – сказал Бривман, выслушав эту историю. – Не Ботичелли – Джакометти[74].
– А ты не дашь мне хоть что-нибудь оставить уродливым?
– Нет.
Кроме того, Бривман не мог не добавить к своей памяти образ нежной американской девочки, что бежит через лес, разбрасывая дикие цветы.
Шелл нравилось раннее утро. Она попросила комнату с большим окном на восток – это была детская. Ей разрешили самой выбрать обои. Солнце ползло по ситцевому покрывалу. Это было ее чудо.
Как выяснилось, жизнь – не сплошь Роберт Фрост[75]и «Маленькие женщины»[76].
Однажды воскресным утром она сидела в материнской постели. Они слушали детскую передачу. Хлопья снега размером с белые головки одуванчиков дрейфовали по диагонали через множество оконных стекол. Волосы Шелл, собранные черной лентой, мягко и гладко лежали у нее на груди. Мама их перебирала.