Храм Луны - Пол Остер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впервые я увидел Эффинга не в своей обычной роли за обедом на второй день своего пребывания у него. Миссис Юм расспрашивала меня о моем детстве, и среди прочего я рассказал и о том, как маму задавил автобус. Эффинг, до этого не прислушивавшийся к разговору, вдруг положил вилку и повернул голову в мою сторону. Сердечно и сочувственно (я и не предполагал, что он может так говорить) он сказал:
— Какой ужас. Действительно ужас. — И в его тоне не было ни намека на притворство.
— Да, — сказал я, — это меня так потрясло. Мне тогда было всего одиннадцать, и без мамы я очень долго чувствовал себя одиноким. Если уж говорить начистоту, мне до сих пор ее не хватает.
Миссис Юм покачала головой, и я заметил, что на глазах у нее навернулись слезы сочувствия. Помолчав немного, Эффинг сказал:
— Машины — это зло. Если мы не одумаемся, они передавят нас всех. То же самое произошло с моим русским другом два месяца назад. В одно прекрасное утро он вышел на улицу за газетой, сошел с тротуара, чтобы перейти Бродвей, и его задавил какой-то чертов «форд». Водитель несся сломя голову, даже не затормозил. Если бы не этот идиот, Павел сидел бы сейчас там, где сидишь ты, Фогг, и ел бы то же, что и ты. А вместо этого он лежит где-то на занюханном кладбище в Бруклине на шесть футов под землей.
— Его звали Павел, — вмешалась миссис Юм. — Он начал работать у мистера Томаса еще в тридцатые годы, в Париже.
— Его фамилия тогда была Шуманский, а когда мы приехали в Америку в тридцать девятом, он сократил ее: Шум. Павел Шум.
— Теперь понятно, почему в моей комнате так много книг на русском, — сказал я.
— На русском, на французском, на немецком, — подхватил Эффинг. — Павел свободно говорил на шести или семи языках. Это был человек науки, ученый от природы. Когда мы познакомились в тридцать втором году, он работал посудомойщиком в одном парижском ресторане и жил в комнате для прислуги не седьмом этаже без водопровода и отопления. Павел был из «белых», которые во время гражданской войны в России перебрались в Париж. Они лишились всего, что имели. Я взял его к себе, а он в благодарность стал помогать мне. И так было тридцать семь лет, Фогг, и я сожалею о том, что не умер раньше него. Он был моим единственным верным другом.
Тут вдруг губы старика задрожали, как будто он вот-вот заплачет. И несмотря на все унизительные насмешки, которых я от него наслышался предостаточно, мне стало его жалко.
На третий день снова выглянуло солнце. Эффинг, как всегда по утрам, немного поспал, но когда в десять часов миссис Юм выкатила его из спальни, он был полностью готов к нашей с ним первой прогулке: весь укутан в толстые шерстяные вещи, с тростью в правой руке, которой он энергично помахивал. Можно было говорить об Эффинге все что угодно, но в одном ему нельзя было отказать: он ни к чему не относился бесстрастно. Он ждал прогулки по окрестным улицам с таким энтузиазмом, с каким путешественник снаряжает экспедицию на Северный полюс. Исполнение бесконечного подготовительного ритуала, а он был совершенно необходим: полагалось узнать температуру воздуха, скорость ветра, заранее чертить маршрут, проверять, достаточно ли тепло он одет. Если было прохладно, Эффинг закутывался во всевозможные одеяния, на мой взгляд, явно избыточные: в свитера, шарфы, в огромную шубу, доходившую ему до икр, потом в плед, плюс перчатки и русская меховая шапка-ушанка. В особенно холодные дни (когда температура падала ниже тридцати градусов) он надевал еще и лыжную маску. Он был буквально погребен под горой собственного обмундирования и выглядел еще беспомощнее и нелепее, чем обычно, но дискомфорта он не терпел, и его нисколько не волновало, что о нем подумают. В день, когда мы впервые вышли на прогулку, погода была достаточно прохладной, и, собираясь в путь, Эффинг спросил меня, есть ли у меня пальто. Нет, ответил я, только кожаная куртка. Это не годится, сказал он, никуда не годится.
— Еще не хватало, чтобы на полдороге ты отморозил себе задницу, — проворчал он. — Надо одеться так, чтобы ты мог гулять долго, Фогг.
Он велел миссис Юм принести пальто, которое некогда носил Павел Шум. Это было поношенное твидовое старье коричневатого цвета с крапом зеленых и красных точек, разбросанных по всей ткани. На мне оно сидело вполне хорошо, но я хотел от него отказаться. Эффинг же настоял на том, чтобы я взял его себе, и мне ничего не осталось, как послушаться, чтобы не злить старика. Так я получил в наследство пальто моего предшественника. Ходить в нем было жутковато — ведь его владелец совсем недавно умер, — но все же я надевал его на все наши прогулки той зимой. Чтобы унять свои эмоции, я старался думать о пальто как о своего рода униформе, предписанной на данной работе, но из этого мало что получалось. Всякий раз, надевая его, я непременно чувствовал, как вхожу в шкуру мертвеца и превращаюсь в призрак Павла Шума.
Я довольно быстро приспособился катить кресло Эффинга. В первый день несколько раз были заминки, но как только я научился приподнимать кресло под соответствующим углом на подъемах и пусках, все пошло вполне нормально. Эффинг был чрезвычайно легок, и я вез его без больших усилий. Тем не менее наши экскурсии давались мне с трудом. Как только мы выезжали на улицу, Эффинг начинал тыкать своей тростью во все стороны и громко спрашивать, на что он указывает. Я отвечал, а он требовал, чтобы я описал ему тот или иной предмет. Мусорные баки, витрины, парадные двери — он хотел, чтобы я описал ему каждый предмет в мельчайших подробностях и, если у меня недостаточно быстро складывались фразы, просто взрывался от негодования. «Черт возьми, в конце концов, — кричал он, — у тебя же есть глаза! Я не вижу ни фига, а ты тут несешь околесицу: „обычный фонарный столб“ или „самые заурядные крышки колодцев“. Нет и двух одинаковых вещей, болван, это и ослу понятно. Я хочу представить, на что мы смотрим, будь оно проклято, хочу, чтобы ты описал мне все как живое!»
Было унизительно стоять посреди улицы и выслушивать его громогласную брань, видя при этом, как люди оборачиваются на меня и беспокойного старика. Раза два мне ужасно хотелось просто уйти и оставить его на произвол судьбы, но дето-то было в том, что Эффинг не совсем уж зря меня ругал. Я действительно исполнял свою работу не лучшим образом. Скоро я понял, что никогда не имел привычки вглядываться в то, что видел, и поэтому теперь, когда меня попросили это делать, у меня ничего не получалось. До того я всегда был склонен к обобщению, к тому, чтобы видеть во всем скорее сходство, чем различия. Теперь же меня толкнули в мир особенных примет и заставляли стремиться выражать их словами, мгновенно собирать воспринимаемые факты, а такая задача оказалась мне сначала не по плечу. Чтобы получить желаемые описания, Эффингу стоило бы нанять себе в компаньоны Флобера, хотя и тот творил неспешно, иногда часами шлифуя одно предложение. От меня же требовалось не только точно описывать все, что встречалось нам по пути, но и выдавать это немедленно. Больше всего меня раздражали неизбежные сравнения с Павлом Шумом. Однажды, когда слова особенно никак не слушались меня, Эффинг несколько минут толковал мне о своем утраченном друге, называя его мастером поэтического языка, несравненным создателем точных и потрясающих описаний, художником, чьи слова могли чудесным образом раскрывать осязаемую природу вещей. «И подумай только, — говорил Эффинг, — ведь английский не был его родным языком!» Лишь раз я позволил себе ответить на его ругань — уж очень он меня обидел, и я не смог сдержаться: «Если вы желаете, чтобы и я говорил на неродном языке, буду рад сделать вам одолжение. Например, как насчет латыни? С этого дня буду разговаривать с вами только по-латыни, если хотите. Могу даже по национальной латыни. Ее-то вы поймете без труда». Конечно, это было глупо с моей стороны, и Эффинг быстро поставил меня на место. «Прекрати и продолжай описание, — сказал он. — Расскажи мне, на что похожи облака, каждое из тех, что видишь на западе до самого горизонта, каждое».