Советская правда - Всеволод Анисимович Кочетов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты стоишь в большой гостиной «с двумя роялями», в которой, было время, читали по вечерам, разговаривали и спорили о литературе, о жизни; ты рассматриваешь каждую мелочь на рабочем столе верхнего кабинета, где со стены кротко смотрит молодая мать – Сикстинская мадонна, и на столе в кабинете нижнем, где келейные своды и где создавались многие из ярчайших страниц Толстого. Перед этими дорогими реликвиями, неподвластными времени, выстоявшими даже под варварскими подошвами гитлеровских орд, испытываешь такое чувство, которое, если бы ты был верующим, ты бы назвал религиозным. Ты видишь себя в храме бессмертного гения, в храме великого труда и пульсирующей, живой, беспокойной мысли. Из простых, но драгоценных камней волшебного русского слова, как всемогущий бог-творец, Толстой высекал искры такой жизни, которая по силе правды и яркости впечатления не уступала и жизни действительной. Ты замираешь перед алтарем этой правды – перед письменным столом великого писателя.
Раздумываешь о большой противоречивой жизни Толстого, вобравшей в себя целую эпоху в развитии России. На память приходят различные отрывки из работ, объясняющих эту жизнь, – статей, диссертаций, монографий об этой жизни, толстенных томов исследований каждого произведения в отдельности и всех вместе в обобщении. Они настолько всеобъемлющи, эти работы, что, думается, ни одного, ни малейшего закоулочка жизни волшебника слова не осталось неразведанным, неисследованным, неизвестным.
И все же Толстой так огромен и так противоречив, что по-настоящему разобраться в его творчестве смог только гений Ленина. Без ленинской статьи «Лев Толстой как зеркало русской революции», сколько бы ни читать работ о писателе, дневников – его собственных и его близких, литературных портретов, – Толстой до конца понятен все же не будет.
Для оценки явлений литературы никакого значения не имеют те узко субъективные суждения, которые порождены вкусами и пристрастиями, желаниями через восхваление творчества одного художника сказать отрицательно о творчестве другого, суждения половинчатые, конъюнктурные или такие, когда, скажем, ссылаясь на какие-либо индивидуальные особенности творчества мастеров слова прошлого, хотят обобщить для всей литературы, для всего искусства то, что истинный художник далек-де от политических веяний времени, что его ведущие маяки – лишь вечные категории прекрасного. Кстати сказать, подобное суждение об аполитичности художника было бы по меньшей мере ерундой, если бы оно не было большим – само не являлось бы делом политики, отражением борьбы идеологий.
Ленин учил проверять литературу жизнью, – критерием, единственно не подверженным порче субъективизмом, – жизнью в борьбе, жизнью в ее революционном развитии. Страстный революционер, отлично видевший перед собой научно предсказанную великую цель, направлявший партию к этой цели, он и к литературе предъявлял требование отражать жизнь с той правдой, которая бы звала на борьбу против отжившего, против угнетения человека человеком, за свободу, за народное счастье.
После смерти Толстого, буквально назавтра, на страницах газет началась за него ожесточенная борьба: чей он? Ликвидатор Базаров писал, например: «Наша интеллигенция, разбитая и раскисшая, обратившаяся в какую-то бесформенную и умственную и нравственную слякоть, достигшая последней грани духовного разложения, единодушно признала Толстого, всего Толстого, – своей совестью».
Ленин камня на камне не оставил от писаний подобного толка, от писаний от имени «раскисшей» и обратившейся в «слякоть», струсившей перед тяготами революционной борьбы интеллигенции. Ленин увидел в Толстом отнюдь не певца интеллигентской «слякоти», а великого художника, который хотя и не понимал революции и даже от нее отстранялся, тем не менее в силу того, что он действительно был великим художником, не мог в своих произведениях не отразить некоторые из существенных сторон революции. Толстой, по словам Ленина, дал не только художественные произведения, которые всегда будут ценимы массами, – он сумел с замечательной силой передать настроение широких масс того времени, обрисовать их угнетенное положение, выразить их стихийное чувство протеста и негодования.
Говоря о Толстом, Ленин показал образец высочайшей партийной, революционной принципиальности в критике. Высоко подымая Толстого – гениального художника, который создал «не только несравненные картины русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы», он без всякой пощады называет его недостатки и заблуждения: «юродствующий во Христе», «смешон, как пророк, открывший новые рецепты спасения человечества», обнаружил «такое непонимание причин кризиса и средств выхода из кризиса, надвигавшегося на Россию, которое свойственно только патриархальному, наивному крестьянину, а не европейски образованному писателю».
С весьма ученым видом кое-кто и по сей день изрекает траченные молью «истины» о внеклассовости, надклассовости литературы и искусства, о том, что буржуазного искусства не было и нет, а следовательно, не было и нет искусства социалистического реализма. Ну пусть заглянул бы в сочинения Ленина, пусть прочел бы ленинские слова, написанные спустя пять лет после первой русской революции: «…Правильная оценка Толстого возможна только с точки зрения того класса, который своей политической ролью и своей борьбой во время первой развязки этих противоречий, во время революции, доказал свое призвание быть вождем в борьбе за свободу народа и за освобождение масс от эксплуатации… возможна только с точки зрения социал-демократического пролетариата».
Не только литература и искусство классовы, но даже и оценка любого произведения, если мы хотим, чтобы эта оценка была правильной (до тех пор, пока на земле есть эксплуатация человека человеком, пока есть в мире классы и классовая борьба), не может быть неклассовой.
Творчество Толстого опровергает так называемую теорию «высокого, чистого, стоящего над политикой, вечного искусства», искусства, у которого единственное назначение – быть прекрасным. На одной из страничек своего дневника Толстой коротко пометил: «Писать без цели и надежды на пользу решительно не могу».
Каждой своей строкой гений русского слова стремился на что-то раскрыть глаза людям, что-то им сказать, внушить и в итоге – принести им пользу. Толстой отвергал искусственные красивости стиля и слога. Его художественным принципом была точность, предельная точность. Из тысяч он выбирал самое точное слово и ставил его на самое точное место. Важны верность, глубина и яркость изображения, а не изысканность средств для этого. «Можно петь двояко, – пишет Толстой, – горлом и грудью. Не правда ли, что горловой голос гораздо гибче грудного, но зато он не действует на душу? Напротив, грудной голос, хотя и груб, берет за живое. Что до меня касается, то ежели я даже в самой пустой мелодии услышу ноту, взятую полной грудью, у меня слезы невольно навертываются на глаза. То же самое и в литературе: можно писать из головы и из сердца. Когда пишешь из головы, слова послушно и складно ложатся на бумагу. Когда же