Дневники: 1925–1930 - Вирджиния Вулф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он попросил меня прийти еще раз и сказал, что прочтет мне свои стихи, но не ранние, которые требуют красивого голоса и неинтересны, а поздние, написанные гекзаметром[448]. Он сорвался с места и придержал для нас ворота. Я сказала, что мне очень понравились его стихи, хоть они и короткие, но в целом я была довольна и рада, что он оказался таким услужливым, непринужденным и интересным. Оттолин польстила мне, назвав это моей заслугой. Но и у нее были свои достоинства, раскрытые ее угасающим очарованием, когда мы сидели на берегу озера, обсуждая жизнь Мэри и Клайва, правду и литературу. Потом все начали собираться, в том числе Олдос, Эдди, Филипп Николс[449] и мисс Спендер-Клей[450], которая, по словам Джулиан [Моррелл], вполне может зарабатывать £100 в год, если захочет.[451]
4 июля, воскресенье.
Уэллс приходил к нам еще раз и задержался до четырех[452], когда ему нужно было идти на встречу с американцем. Он уже в том возрасте, 60 лет, когда становишься вялым. Он кажется здоровым, но уже не таким бойким, как раньше. Он говорил о своей новой книге и о мыслях, которые возникают у человека в 60 лет. Он использует в тексте все, например, человека по фамилии Любин[453], который изобрел институт сельского хозяйства (так, кажется); человека, который умер в нищете и безвестности и был похоронен в Риме в тот самый день, когда приехал Вильсон[454] – «этот поверхностный претенциозный пустоголовый профессор»; Любин – настоящий борец за мир. «Какие еще у него были идеи?» – спросил Дезмонд. Отменить воскресенье. Выходные должны быть раз в 10 дней. Его расчет таков: 10 дней работы и 4–5 дней отдыха. Нынешняя система якобы неэффективна. Ощущение выходных появляется в пятницу, а исчезает лишь к полудню понедельника. Уэллс рассказал, что иногда он пишет днями напролет, а иногда вообще не пишет. Он опять поразил меня странным сочетанием дурашливости и солидности, привычкой неожиданно вставлять какую-нибудь фразу. Мы познакомили его с Харди – очень простым и проницательным старым крестьянином, на которого умные и при этом пишущие люди производят большое впечатление; очень скромный, он был в восторге, когда Уэллс навестил его вместе с Ребеккой Уэст[455], и прошел с ними полпути до Дорчестера[456]; Уэллс называл ее «дерзкой молодой журналисткой». Харди слышал о ней. Он гостил у Барри[457], чтобы посмотреть на воздушный налет, и писал свои книги по главам, как того хотели печатники. Потом он встал, чтобы уйти, а мы попросили его остаться и рассказать нам о Генри Джеймсе. И он опять сел. «О, я с удовольствием останусь и буду говорить хоть целый день», – ответил Уэллс. Генри Джеймс был формалистом. Он всегда переживал по поводу одежды. Он никогда ни с кем не был близок, даже со своим братом[458], и никогда не влюблялся. Однажды его брат захотел поглазеть на Честертона[459], взобрался на стремянку и заглянул через забор. Это разозлило Генри; он позвал Уэллса и попросил его высказать свое мнение. «Как будто оно у меня было!» Уэллс ничему не научился у Пруста – «его книга как Британский музей». Люди знают, что в нем есть восхитительно интересные вещи, но не ходят туда. Однажды в непогожий день я тоже скажу «боже, чем мне сегодня заняться?» и буду читать Пруста так, словно оказалась в Британском музее. А вот Ричардсона – мужчину, который знает все о женской психологии (сказано с некоторым презрением), хотя никто не должен знать этого, – Уэллс читать не стал бы. Я сказала, что тот, напротив, знал очень мало, одни лишь условности. Честь, целомудрие и т.д. Уэллс ответил, что мы полностью изменили наши представления. Идея целомудрия исчезла. Женщины были еще более внушаемы, нежели мужчины. Теперь они не думают об этом, а целомудренная пара (он говорил о парах в целом) неотличима от распутной. Он сказал, что мы, возможно, более счастливы – «дети, безусловно, чувствуют себя более непринужденно со своими родителями». Однако он считает, что люди начинают скучать по ограничениям. Раньше они задавались вопросом о предназначении всего вокруг. Они были неугомонны; обсуждали Генри Джеймса и Элиота, их формализм и чрезмерную строгость нравов (он рассказал, как Г.Д. подсовывал письмо, которое он написал, чтобы заговорить с Уэллсом в «Reform[460]»). Я ответила: «Это что-то американское». Они были чужды нашей цивилизации. Уэллс сказал, что и сам был таким. Его отец работал садовником, а мать – горничной. Ему казалось очень странным знакомиться с людьми, которые ходят на вечеринки и носят парадную одежду. Генри Джеймс не умел описывать любовь – все заканчивалось охами-вздохами и возложением рук[461]. Это Уэллс умел и сам. «Я журналист. И горжусь этим, – сказал он. – Мне кажется, что все написанное мною должно быть журналистикой (и делаться с этой целью), ведь никто не знает, что понадобится потомкам – возможно, путеводитель. Я говорю Арнольду[462], что его будут читать за его резкость».
Во всем этом, как сказал потом Дезмонд, Уэллс проявил себя самодовольным человеком, осознающим свой талант и не имеющим причин для беспокойства, ведь у него великий дар.
22 июля, четверг.
Лето стремительно утекает, словно песок сквозь пальцы. Много ночей подряд я просыпаюсь в ужасе от того, что совершила какое-то злодеяние. Я возвращаюсь домой с мелкими неприятностями, напоминающими мелкие ссадины, которые посреди ночи вдруг превращаются в зияющие раны. Тем не менее, отложив «На маяк» до Родмелла, по утрам