См. статью "Любовь" - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нужно прибавить еще кое-что для научной точности: Момик не сумел сразу распрощаться со своим чуланом, и хотя больше не водил туда дедушку и всех остальных, но сам продолжал ненадолго спускаться и сидеть там в одиночестве. Животных он отпустил, но запах зверинца оставался еще долго, как и запах евреев. Учительница Нета пришла к ним домой поговорить с его родителями, и они согласились между собой по поводу нескольких вещей. Момику это было безразлично, он ни о чем не спрашивал, даже когда Яир Пантилат побил рекорд в беге на восемьсот метров, Момик не стал ничего записывать. У двух кобыл — Флоры и Галинки — с израильской сельскохозяйственной выставки в Бет-Дагане родились жеребята, и их решили назвать Дан и Даган. В конце года Момику выдали табель, в котором было написано, что он переведен в следующий класс, но не сможет больше учиться в своей школе, и мама сказала, что на следующий год его отдадут в специальную школу возле Нетании, и он уже не будет жить дома, но это исключительно ради его пользы, потому что там свежий воздух и здоровая пища, и раз в неделю он сможет навещать тетю Итку и дядю Шимека, которые живут поблизости. Момик ничего не сказал.
В это лето, в тот день, когда он поехал знакомиться с новой школой, дедушка вышел из дому и больше не вернулся. Это случилось ровно через пять месяцев после того, как его доставили к ним на санитарной перевозке. Полиция немножко поискала его, но не нашла. Момик лежал ночами на своей койке в интернате и думал о том, где дедушка может теперь находиться и кому он рассказывает свою историю. Дома о нем больше не вспоминали, только однажды мама вздохнула и сказала тете Итке сердито: «Хоть бы была могила, хоть на могилу сходить — вот так взять и исчезнуть?..»
В глубоком порту Данцига он впервые вошел в воду. Смеркалось, моросил дождь. Немногие, находившиеся в этот послеобеденный час на причале, были заняты исключительно тем, что следили за ним. Портовые рабочие развели огонь под жестяным листом и варили кофе. Он издали чувствовал запах и глотал слюну. Настоящий кофе! Не оглядываясь, торопливо шагал дальше — под дождем, без шляпы, оставшейся в гардеробе галереи вместе с черной сумкой, где лежала рукопись «Мессии». Четыре года труда, исканий и размышлений! Ошибка, которая ширилась и разрасталась, как злокачественная опухоль, пока не осознал с опозданием, что Мессия не явится: не удастся призвать его с помощью привычных писаний, посредством букв того языка, который страдает слоновой болезнью. Нужно искать другую грамматику и другое перо. С опаской глянул на здание управления порта. Двое солдат топтались в широком проходе и о чем-то болтали. Он чувствовал себя голым без нарукавной повязки. Автоматически, инстинктивным движением, которое усвоил с тех пор, как был издан указ, запрещавший евреям держать руки в карманах в присутствии немца в военной форме, сжал кулаки. Невольно сутулясь и съеживаясь на ходу, прибавил шаг: походка некрасивого человека. Вода стекала ручьями по туго натянутой коже окаменевшего, желтушного лица.
Бруно. Я отлично знаю это лицо: на каждом из странных, гротескных рисунков, вышедших из-под его пера, откуда-нибудь с краю непременно выглядывает физиономия автора. Как правило, расплющенная и пришпиленная — вместе с горсткой других несчастных уродцев и карликов — остреньким каблучком сияющей туфельки смазливой служанки Адели или любой другой гордячки. (Но обрати внимание, Бруно: серое море рядом с тобой усердно взбивает свои перины в преддверии ночи. При каждом взмахе от них отскакивают пуговицы — кругляши водорослей, взлетающие на мгновение в слабом сумеречном освещении и снова опадающие в пенные волны.)
Они загнали картину в самый дальний угол последнего зала. Настолько боялись ее мощи. Развесили вокруг нее более яркие, более привычные полотна, тоже принадлежащие кисти Эдварда Мунка, но менее вызывающие. Устроили заграждение: низенькие блестящие столбики с провисающей между ними цепочкой. Выставили защитную табличку, предупреждающую по-польски и по-немецки: «Не подходить! Не прикасаться! Не трогать руками!».
Идиоты, они должны были поступить как раз наоборот: оберегать не картину, а посетителей — предостеречь от таящейся в ней опасности. А теперь фигура на деревянном мосту, разевающая рот в безумном крике, проникла в каждую клеточку его существа. Пронзила его насквозь, когда он поцеловал ее там, в галерее. Нет, следует, пожалуй, выразиться точнее: поцелуй пробудил жизнь в тех бациллах, которые гнездились в нем всегда.
Бруно шагал мимо громоздких мрачных судов, но взгляд его был обращен внутрь. Рот то и дело округлялся в странной гримасе, и крик с картины прокладывал себе путь от судорожно сжавшегося сердца к губам — как младенец, которому пришло время выбраться наружу. Дрожь сотрясала все его тело и нашептывала: Бруно — слабое звено во всей цепи. Не спускайте с него глаз. Известная писательница Зофья Налковская умоляла однажды в письме друзьям: «Берегите Бруно ради него самого и ради нас всех». Но что именно она имела в виду, осталось неясным.
Он споткнулся и упал, перелетел через бухту позеленевших, покрытых плесенью канатов и едва не скатился в воду. Мгновение оставался лежать на причале, скорчившись от боли. Пиджак обнажил все свои прорехи, лопнувшие под мышками швы и дыры на локтях. Он вскочил. Нельзя лежать, нельзя оставаться неподвижной мишенью. Его преследуют, неотступно гонятся за ним, и не только СС, не только польская полиция. Полиция разыскивает его из-за того, что он бежал из своего гетто в Дрогобыче. Бежал и ехал в поезде, что евреям запрещено, и посмел зайти на выставку Мунка в Данциге, и сделал там то, что должен был сделать, в результате чего был избит и вышвырнут вон. Нет, полиция и СС только в последние годы присоединились к прочим преследователям, тем, которых Бруно теперь уже не боится. Теперь он боится громадных прожекторов, жадно облизывающих, прощупывающих беззащитное тело и пытающихся раздавить его, расчленить на мириады острых колючих искр. Принудить быть как все: серенькой прозаической и ничтожной тварью — чтобы не осталось сил спасти мир прикосновением своего пера.
В ту секунду, когда Бруно увидел «Крик» в галерее «Артос хоп», он понял, что произошло: рука художника дрогнула, поскользнулась на холсте. По собственной воле Мунк не посмел бы сотворить такое совершенство. Он мог только предугадать его и отшатнуться в ужасе. Испугаться и тосковать по нему. Он не создал его преднамеренно. Бруно, который сам писал и рисовал, знал это наверняка. С сердечным прискорбием осознавал он случайность явления. Ведь всю жизнь он тосковал о том дне, когда — по собственному его выражению — мир сбросит старую шкуру, выползет, как чудесная ящерица, из треснувшей чешуйчатой кожи. «Гениальная эпоха» — так назвал он этот вожделенный день. Но до тех пор — берегись! — не следует забывать, что слова, которыми мы пользуемся, не что иное, как жалкие отрепья, случайно уцелевшие обрывки древних нетленных повествований; все мы, подобно варварам, сооружаем наше жилище из обломков старинных храмов и изваяний, из крох неохватной мифологии. Разумеется, возникает вопрос, действительно ли Гениальная эпоха когда-либо существовала? Трудно сказать. Бруно и сам сомневался в этом. Потому что есть вещи, которые не могут осуществиться вполне и до конца. Они слишком значительны, чтобы найти себе место в нашей действительности, и потому лишь предпринимают робкие попытки воплощения, осторожно испытывают почву происходящего, проверяют, выдержит ли она их тяжесть. И тотчас отступают, страшась утратить свое совершенство в ущербном исполнении. И потом в нашей биографии остаются белые пятна, благоуханные стигматы, затерянные серебряные следы босых ангельских стоп, рассеянные по гигантским просторам наших дней и ночей. Так он писал в своей книге («Коричные лавки», издательство «Шокен», страница девяносто пятая). Я знаю текст наизусть.