Дом о Семи Шпилях - Натаниель Готорн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Боже мой, Гефсиба! Что за ужасная суматоха у нас в доме? – вскричал он, изливая свою нетерпеливую досаду по старой привычке на единственную особу в мире, которая любила его. – Я никогда не слыхал такого отвратительного звяканья! Почему ты позволяешь это? Но что бы это значило?
Эта, по-видимому, пустая досада выставила вдруг чрезвычайно рельефно характер Клиффорда – как будто тусклый портрет вдруг соскочил со своего полотна. Дело в том, что человек его темперамента всегда высказывается яснее со стороны своего чувства прекрасного и гармонического, нежели со стороны сердца. Весьма возможно – подобные примеры случались часто, – что если бы Клиффорд в своей прошедшей жизни получил возможность образовать свой вкус до высшего совершенства, то эта важная принадлежность вкуса могла бы до сих пор совершенно истребить или подавить его привязанности. Не имеем ли мы права после этого сказать, что его долгое и мрачное бедствие, по крайней мере, несколько искупило его вину?
– Милый Клиффорд, я бы желала не допустить этого звонка до вашего слуха, – сказала Гефсиба терпеливо, но покраснев от тягостного прилива стыда. – Он даже для меня очень неприятен. Но знаете ли, Клиффорд, я хочу что-то сказать вам. Этот противный звонок – поди, пожалуйста, Фиби, посмотри, кто там, – этот противный звонок не что иное, как колокольчик нашей лавочки.
– Лавочки! – повторил Клиффорд, глядя на нее с недоумением.
– Да, нашей лавочки, – сказала Гефсиба, и какое-то природное достоинство, смешанное с глубоким волнением, выразилось в ее наружности. – Надобно вам знать, милый Клиффорд, что мы очень бедны. Нам не оставалось другого средства к существованию, как только принять пособие от руки, которую бы я оттолкнула – так же, как и вы! – если бы она мне подавала хлеб даже в то время, когда бы я умирала с голоду. Я должна была или принять от него помощь, или снискать средство к существованию собственными руками! Одна я могла бы голодать, но вас обещали прислать ко мне! Неужели после этого, милый Клиффорд, – прибавила она с жалобной улыбкой, – вы можете думать, что я навлекла неизгладимый позор на старый дом, открыв в нем мелочную лавочку?! Наш прапрадед сделал то же самое, нуждаясь гораздо меньше нас! Неужели вы станете стыдиться меня?
– Стыд! Позор! И ты можешь говорить мне эти слова, Гефсиба? – воскликнул Клиффорд, впрочем, без сердца, потому что если душа человека совершенно подавлена, то он сердится за ничтожные обиды, но никогда не оскорбляется на важные. Так и Клиффорд продолжал лишь с грустным чувством: – Можно ли тебе говорить это, Гефсиба? Какой стыд могу я теперь испытывать?
И бедный человек, рожденный для наслаждения, но встретивший такую жалкую участь, в припадке нервного расстройства начал рыдать, как женщина. Впрочем, слезы продолжались недолго; он успокоился и, судя по его лицу, сделался гораздо веселее. Это чувство также продолжалось только минуту и сменилось другим. Он посмотрел на Гефсибу с полуиронической улыбкою, причина которой осталась для нее загадкой.
– Неужели мы так бедны, Гефсиба? – спросил он.
Кресло его было глубоко и мягко, и он почти в ту же минуту погрузился в сон. Вслушиваясь в довольно правильное его дыхание (которое, впрочем, было похоже на какой-то слабый трепет, соответствовавший недостатку силы в его характере), Гефсиба воспользовалась этой минутой, чтобы рассмотреть внимательнее его лицо, чего она до сих пор не осмеливалась делать. Сердце ее обливалось теперь слезами; глубокая грусть высказывалась в стенающем голосе, тихом и кротком, но невыразимо печальном. Под влиянием этого глубокого горя и сострадания она чувствовала, что нет никакой непочтительности в том, чтобы смотреть на его изменившееся, постаревшее, побледневшее, поплывшее лицо. Но едва она устремила на него внимательный взгляд, как уже совесть начала упрекать ее в том, что она рассматривает его с любопытством теперь, когда оно так переменилось. Поспешно отвернувшись, Гефсиба опустила штору на освещенном солнцем окне и села к Клиффорду спиною.
Глава VIII
Современный Пинчон
Фиби, войдя в лавочку, увидела там знакомое уже ей лицо маленького истребителя – не знаем, в состоянии ли мы будем исчислить все его жертвы, – негра Джим-Кро, слона, нескольких верблюдов и локомотива. Растратив все свое состояние за два предыдущих дня на неслыханные наслаждения, он теперь явился по поручению своей матери и спросил два яйца и полфунта изюму. Фиби подала ему эти покупки и, в знак благодарности за его первоначальное покровительство новой торговле, дала ему кита в прибавку к сегодняшнему его завтраку. Огромное морское чудовище немедленно было отправлено той же дорогой, что и предшествующий ему разнообразный караван. Этот замечательный мальчуган был настоящею эмблемой времени, как в отношении своего всепожирающего аппетита, не щадившего ни людей, ни вещей, так и в том отношении, что он, подобно времени, поглотив столько сотворенного, казался все-таки юношей, молодцом.
Затворив за собой до половины дверь, мальчик обернулся назад и пробормотал что-то Фиби, но так как часть кита находилась еще у него во рту, она не могла вполне понять его.
– Что ты говоришь, дружок мой? – спросила она.
– Матушка велела узнать, – повторил Нед Гиггинс более внятно, – каково здоровье брата старой девицы Пинчон? Говорят, что он воротился домой.
– Брат моей кузины Гефсибы! – воскликнула Фиби, удивленная этим внезапным объяснением родства между Гефсибой и ее гостем. – Ее брат? А где он был?
Мальчик приложил только указательный палец к своему широкому, вздернутому носу с тем видом озорного лукавства, который ребенок, проводящий много времени на улице, так рано приучается придавать своему лицу, как бы оно ни было само по себе невыразительно; и так как Фиби продолжала смотреть на мальчугана, не давая ответа на вопрос его матери, он отправился домой.
Когда он спускался со ступенек, по ним поднялся какой-то джентльмен и вошел в лавочку. Это был дородный мужчина, выше среднего роста, довольно уже пожилой, в черном платье из тонкой материи, очень похожей на сукно. Палка из редкого восточного дерева, с золотым набалдашником, безукоризненной белизны воротнички и превосходно вычищенные сапоги придавали его наружности значительный вид. Смуглое, четырехугольное лицо его, с почти мохнатыми бровями, было от природы выразительно и сделалось бы, может быть, очень суровым, если бы он не позаботился благоразумно о смягчении его действия чрезвычайно добродушным и благосклонным взглядом. Тонкий наблюдатель прочел бы в этом взгляде очень мало настоящей душевной доброты, которую он предназначен