Лев Бакст, портрет художника в образе еврея - Ольга Медведкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кроме всего прочего, Шпак был еще и журналистом, карикатуристом, работавшим в Ниве, Стрекозе, Развлечении, Сыне Отечества. Не брезговал он для заработка даже торговыми этикетками. Техника его как рисовальщика была далекой от виртуозности, а жизнь отнюдь не блестящей, но честной. Именно такого рода художника вывел Бакст в своем романе Жестокая первая любовь под именем Кандин (имя, напоминающее французское слово candide, «простодушный», вынесенное Вольтером в название своего знаменитого романа). Кандин – карикатурист и иллюстратор, как Шпак и как сам Бакст, много работавший тогда для журналов Петербургская жизнь и Художник. Кандин много пьет, грязно одевается, водится с проститутками и живет, тяжело больной одновременно и сифилисом, и чахоткой (!), в атмосфере «госпитальной достоевщины»[226]. Его страшная смерть в романе толкает героя в гущу юной, успешной жизни.
Но вернемся к Канаеву, дружившему со многими деятелями русской культуры. Именно у Канаевых в 1886 году Левушка встретился однажды с Чеховым – своим литературным кумиром. Позднее, в 1910-м, он опубликовал в Одесских новостях[227] свое воспоминание об этой встрече, и рассказал о том, как он, заикаясь и краснея, разыграл наизусть перед любимым писателем один из его недавно опубликованных Пестрых рассказов, очаровавших Левушку «свежестью мотивов и брызгами оригинального юмора, перемешанного с трогательными страницами чеховской поэзии». Это определение стиля Чехова могло бы послужить и для определения стиля самого Бакста, его писем и прозы, образных, остроумных, заразительных.
Несмотря на присутствие у Канаевых Чехова или уже упомянутого Кондратьева, этого потомственного дворянина, «артиста», учившегося пению в Италии (художественность натуры которого, впрочем, по воспоминаниям Шуры Бенуа, сказывалась главным образом в болтливости и эротомании), в целом атмосфера запоздалых чаепитий в этом доме охарактеризована Бенуа как «интеллигентская». Именно так была, как мы помним, описана у Левинсона и атмосфера в нехудожественном доме родителей Бакста. Обстановка, хотя и без неряшливости, сводилась к необходимому. Сам хозяин дома был Шуре малосимпатичен и морально – своими непрерывными нравоучениями, – и физически: «неприятно было глядеть на его зоб и на его жидкую, нечесаную бороденку»[228]. Канаев ходил с одышкой, говорил нудно, с раздражением, неинтересно и плаксиво: «Будучи профессиональным педагогом, он усвоил себе привычку во все вкладывать нечто поучительное и назидательное, и это нас раздражало»[229]. Комментируя позднее это свое воспоминание, Бенуа приписал, что ненавидел он и магазин-мастерскую учебных пособий и игр с его духом скуки, не игры, но наигранного наставления, вошедшим в моду под влиянием «фребелевских увлечений», то есть под влиянием трудов немецкого педагога-протестанта Фридриха Фребеля (1782–1852), создателя дошкольного «развивающего» воспитания. Близкой по духу к Канаевской была, несомненно, семья педагогов Симоновичей, воспитавшей, как мы помним, Серова, о котором Бакст иначе как о своем моральном эталоне никогда не отзывался[230].
Однако даже если отбросить фактическую сторону дела, роль Канаевых, Шпака и Эдельфельта в выстраивании жизнеописания Бакста, кажется, совершенно ясна: это интеллигенция, разночинцы, представители «серьезного» отношения к жизни и искусству, не склонные соблазняться легким, фальшивым успехом, предпочитающие скромное существование продажной салонной славе. Это люди, воплощающие служение, подвижники: «Эдельфельт, – писал Левинсон, – не был ни создателем новых ценностей, ни предтечей; он остался верен осторожной манере Бастьен-Лепажа, но это был художник выносливый и умелый… Привычка работы на пленэре, изучение того, как свет организует объемы, которое Бакст предпринял со своим новым другом, невероятно помогли ему в реализации той огромной задачи, которая встала вскоре перед его юной энергичной натурой»[231].
Сам Бакст в своих письмах Шуре Бенуа, отправленных из Парижа 1890-х годов, так описывал своего друга: «Большая умница Эдельфельд, человек, который массу читал, всем интересуется и хорошо судит об искусстве. ‹…› Мне нравится простота Эдельфельда, его скромное сомнение в своих силах и внимательная вдумчивость в непустые замечания и мысли собеседника»[232]. В книге Декоративное искусство Льва Бакста, опубликованной в Париже в 1913 году, Арсен Александр писал – опять же, несомненно, со слов Бакста, – что последний был «учеником» Эдельфельта.
По контрасту дружба с Альбертом Бенуа, должность придворного учителя рисования и официальный заказ, исполненный позднее в Париже, – все это описано Левинсоном как первый крупный успех Левушки, но успех дурной, неправильный, поверхностный. Этот светский успех был началом «неудачным». Именно в качестве поверхностно-светского художника с легким успехом у аристократов и дам описан Левинсоном Альберт Бенуа: «…красавец, галантный и разговорчивый, он владел кистью с великолепной легкостью; у него была естественная техника, как у неаполитанского лаццарони естественное бельканто. Но если, при известном вкусе и действительном умении, продукция его оставалась весьма незначительной, успех его перед публикой был абсолютным. Этот успех „маэстро“, избалованного аристократическим и женским окружением, который вознес его единогласно на место президента молодого общества акварелистов, ослепил юного Бакста, заглушил в нем на некоторое время едкую гордость искателя, стимулировал другие желания. Диковатый юноша, дразнивший Академию, пламенно захотел успеха. И он добился его, немедленного, блестящего, губительного. Вскоре он забросил пейзаж и увлекся светским портретом. Двор заинтересовался молодым человеком, великий князь Владимир приблизил его к себе и назначил его учителем своих детей. Вкусив яблока, он написал Еву. И поскольку он отдался всем этим женственным безделицам с неутолимой страстью, с которой он делает все, за что берется, то он и пошел ко дну»[233]. Не было рядом Шпака, не было старого друга Серова, переехавшего жить в Москву, чтобы отвратить Левушку от этого безумия. Строгое, тяжелое обвинение выдвигал себе Бакст в разговорах с Левинсоном: «Когда я расспрашивал его об этом периоде жизни, от которого осталось мало свидетельств, маэстро отвечал мне многословно и даже с настойчивостью. Ему нравилось исповедоваться; у меня создавалось впечатление, что он смаковал свое унижение. Не мнилась ли ему в этом своем скатывании в пропасть какая-то любовь к приключениям, какая-то щедрость в растрачивании себя, в посвящении себя без остатка Богу ли, дьяволу ли, качества, которые, право, ему свойственны до сих пор. Или же вспоминал он о тех хорошеньких женских ручках, тонких, но цепких, которые ему обрезали когти и завили гриву?»[234]