Представление о двадцатом веке - Питер Хёг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В эти годы Рамзес постепенно все больше и больше проникался Гордостью Датского Ремесленника. Самому себе он объяснял это тем, что занимается древним ремеслом, за которое его предков — чья жизнь представлялась ему вполне соответствующей идеалам отца — судили по законам, которые еще опиралась на десять заповедей Моисеевых, и они приняли мученическую смерть. К тому же, говорил он себе, в своем ремесле я исповедую ту же умеренность и то же христианское смирение, что и множество других людей — не считая, конечно же, отца. Самого Цезаря Йенсена Рамзес, скорее всего, и забыл бы, если бы не его собственное имя. Имя ребенку отец позаимствовал из украденной им книги, и оно вечно напоминало Рамзесу, что Цезарь Йенсен воровал что угодно и где угодно.
Рамзесу удавалось последовательно придерживаться своих жизненных принципов лишь благодаря бесконечной подозрительности и страшному упрямству — ведь где бы он ни оказывался, слава опережала его. На первых порах он был обязан ей отцу, а потом и его собственная укрепилась сама собой. С тех пор он перестал вести счет своим преступлениям. Он лишь отмечал их общее количество, указанное на плакатах, которые смеялись ему в лицо с пыльных стен провинциальных городков. Рядом с надписью «разыскивается» обычно помещался его портрет, нарисованный одним из его сокамерников по исправительному дому. Несмотря на небольшой рост, Рамзес был ловким как кошка и появлялся и исчезал так незаметно, что ни один добропорядочный человек не знал, как он выглядит. Вот почему изображенное на плакатах лицо походило на лицо ребенка, что никак не вязалось с теми ограблениями, а позднее и с убийствами, из-за которых его разыскивали, и которые он определенно не совершал. Тем не менее сообразно этим преступлениям и было назначено вознаграждение, столь значительное, что многие из попадавшихся Рамзесу на жизненном пути людей вполне могли не устоять. Даже у него самого не раз возникало искушение явиться с повинной, от чего он воздержался лишь потому, что знал: власти назначили такую сумму, поскольку искренне заблуждались, приняв за чистую монету те уличные баллады, которые ему несколько раз довелось услышать на площадях разных городов, — сочинения, где не было ни слова правды и где и его преступления, и его великодушие были несусветно преувеличены.
Единственными людьми, к обществу которых Рамзес тянулся, были бродяги, живодеры и цыгане, потому что, как он считал, с ними его роднили недоверие к людям и неспособность подолгу оставаться на одном месте. Те, со своей стороны, относились к нему с участием. Они были убеждены, что он — сын богов, так как Рамзес всегда спал с открытыми глазами, приложив руку к губам. Привычка эта объяснялась все той же подозрительностью, которая с годами лишь усиливалась, так, что он не доверял уже самому себе. Он боялся проговориться во сне и тем самым разрушить завесу неизвестности, возникшую оттого, что о нем никто ничего толком не знал.
Тяга к обществу подобных себе — несмотря на гордость и замкнутость — однажды увлекла его в путешествие вместе с тремя крытыми повозками, на козлах которых сидели темнокожие люди того же племени, что когда-то в будущем будут строить ватерклозет у Старой Дамы, и если вечером на крыше одной из повозок ему удалось заснуть, то лишь потому, что весь этот кортеж походил на одну большую лавку старьевщика. Именно по этой причине он чувствовал себя в безопасности и мог спокойно забыться, пусть даже и с открытыми глазами и закрыв рукой рот, в то время как повозки тащились через пахнущие смолой ельники и мимо встревоженных деревушек, где жители спешно убирали в дом развешенное на веревках белье, едва завидев их караван — этакую передвижную выставку убогой и безрадостной скитальческой жизни.
Проснувшись, Рамзес было вообразил, что он попал в Рай. Прямо перед ним в ночи ярко светились Небесные врата, на которых сверкающими буквами было написано «Национальный театр» и «Художественная выставка», но слов этих он прочитать не мог, потому что ни в какой школе никогда не учился. Незаметно прошмыгнув мимо билетерши-немки, облаченной в костюм римской богини Минервы, он подумал, что перед ним сейчас откроются залитые солнцем рощи реки Фисон[18], и лишь потом понял, что оказался в плену своих представлений о цирке — наших с вами, его собственных и представлений его современников. Вокруг него было черным-черно от людей, взоры которых были обращены к манежу, где разгуливали дрессированные лошади, где безучастных коров заставляли принимать неестественные позы и где ослики, встав на задние ноги, продавали открытки с полуголыми красавицами, изображающими правительниц полинезийских островов.
Несмотря на все эти чудеса Рамзес сбежал бы от света, шума и людской толпы, если бы его взгляд не остановился на фигуре женщины, висящей на тонких стальных тросах, тянущихся откуда-то с бесконечно далекой вершины купола. Он вдруг почувствовал, что именно здесь его ждет счастье, да-да, именно так — счастье. Вот почему Рамзес Йенсен не ушел тогда из этого цирка, остановившегося где-то в середине Северной Ютландии и девятнадцатого столетия. Он так и замер на месте, растворившись в мечтах об экзотике, эротике, свободе и Рае — а породили их на самом деле какие-то три жалкие облупившиеся повозки.
В то время в датских цирках было два вида мест для публики — места для простых зрителей, которые покупали билеты, и места для людей уважаемых, занимающих определенное положение в обществе, которые платили цирку столько, сколько считали нужным, и при этом и те, и другие прекрасно понимали, что вступают в весьма сомнительный мир, где кроме того, о чем я уже упомянул, да еще музыки, можно столкнуться с откровенным бесстыдством — что как раз и продемонстрировал один из артистов-лицедеев. Вначале этот человек был одет во что-то вроде фрака, сиявшего золотом в свете рампы. Он объявил, что имеет честь поприветствовать зрителей на этом замечательном гимнастическом представлении, где они увидят также и пантомиму, и дрессированных животных. Представление начнется прямо сейчас, а если погода будет благоприятствовать, зрители вдобавок станут свидетелями запуска совершенного во всех отношениях воздушного шара — огромного аэростата объемом тридцать тысяч кубических футов, внутри которого пустота, как и в головах уважаемой публики. Шар поднимется выше, чем может себе представить достопочтенная публика, под самый