Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе - Сергей Маркович Гандлевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И как мне не любить себя,
Сосуд непрочный, некрасивый,
Но драгоценный и счастливый
Тем, что вмещает он – тебя?
Вообще, мучительное пожизненное вглядывание в свое – непонятно откуда, за какие заслуги и с какой целью свалившееся будто снег на голову дарование – в ряду главных тем лирики. Житейские плоды такой исключительности нередко горьки – их легко спутать с невезением, под стать врожденному недугу. Поэтому лирикам бывает в равной мере знакомо и самочувствие избранника небес – и, напротив, отверженного или даже увечного. А поскольку Ходасевичу для освоения темы поэтического дара очень пригодился романтический трафарет, то вполне возможно, что и компания инвалидов забрела в его стихи неслучайно. Здесь и глухой, зачарованный “своей тишиной…”, и “девочка-горбунья”, и слепец с отражением на бельмах всего, “чего не видит он”, и кроткий однорукий кинозритель с беременной женой, и другой однорукий – Джон Боттом, и шестипалый отец из “Дактилей” – целая коллекция калек.
* * *
Под известным углом зрения Ходасевич, будто на спор, занят воскрешением музейных экспонатов поэзии. И это увлекательное занятие – следить, как под пером поэта оживает, казалось бы, навсегда пропахшая нафталином поэтическая рухлядь: видавшие виды лексика, размеры, рифмы – и превращается в строфы, заряженные сухой страстью.
Ходасевич был современником решительных литературных переворотов. Шахматная доска искусства предстала новым игрокам тесной и исхоженной вдоль и поперек. Хлебников, Маяковский, Пастернак и многие другие талантливые авторы предприняли попытки раздвинуть поле. Опыт Ходасевича доказал, что неординарные ходы можно делать и в пределах азбучных 64 клеток.
“Старомодная” лирика Ходасевича напоминает: никакого новаторства самого по себе, художественной дерзости вообще, приема, годного на любой случай, не существует. Любить новаторство в принципе или не любить – и тоже из принципа – совершенная бессмыслица. Впору процитировать недруга и соперника Владислава Ходасевича – Георгия Иванова:
И черни, требующей новизны,
Он говорит: “Нет новизны. Есть мера”.
* * *
Ходасевич не одержим стихами, как это было принято в Серебряном веке, а держится литератором. Эта выправка помогла ему сохранить человеческое и писательское достоинство в последнее десятилетие его жизни, когда поэтические силы изменили ему. Она же, как мне кажется, выручила в нелегком испытании, выпавшем на его долю. Ходасевич, повторюсь, имел соперника – блистательного поэта Георгия Иванова. Скорее всего, бессознательно Иванов присваивал сюжеты, интонации, образы некоторых стихотворений Ходасевича, и, что самое ужасное, эпигону случалось превзойти в совершенстве автора:
В заботах каждого дня
Живу, – а душа под спудом
Каким‐то пламенным чудом
Живет помимо меня.
И часто, спеша к трамваю
Иль над книгой лицо склоня,
Вдруг слышу ропот огня —
И глаза закрываю.
Владислав Ходасевич, 1917 год.
А теперь – Георгий Иванов:
В глубине, на самом дне сознанья,
Как на дне колодца – самом дне —
Отблеск нестерпимого сиянья
Пролетает иногда во мне.
Боже! и глаза я закрываю
От невыносимого огня.
Падаю в него…
и понимаю,
Что глядят соседи по трамваю
Странными глазами на меня.
Дело прошлое, и оба поэта замечательные, но у Ходасевича возобладали классически-определенные здравые взаимоотношения между творцом и творчеством, а Георгий Иванов с его декадентским, всепоглощающим и саморазрушительным творческим методом как бы вписался в вереницу парижских отверженных, персонажей “Европейской ночи”, последней книги Ходасевича.
Та же классическая выправка Ходасевича сказалась и на его жанровой дисциплине, и это во времена, когда жанры как бы снялись с насиженных мест: мандельштамовский “Разговор о Данте” (1933) не назовешь литературоведением; “Охранная грамота” (1930) Пастернака, а уж тем более “Петербургские зимы” (1928) Георгия Иванова слишком и умышленно субъективны для извлечения надежных историко-литературных сведений; “Мой Пушкин” (1937) Марины Цветаевой больше скажет об авторе книги, чем о ее герое, что, собственно, и провозглашено в заглавии.
Не то у Ходасевича. Книге воспоминаний “Некрополь” (1939) предпосланы всего три фразы: “Собранные в этой книге воспоминания о некоторых писателях недавнего прошлого основаны только на том, чему я сам был свидетелем, на прямых показаниях действующих лиц и на печатных и письменных документах. Сведения, которые мне случалось получать из вторых или третьих рук, мною отстранены. Два-три незначительных отступления от этого правила указаны в тексте”.
А в кратком вступлении к жизнеописанию Державина среди прочего говорится: “Биограф – не романист. Ему дано изъяснять и освещать, но отнюдь не выдумывать. <…> Диалог, порою вводимый в повествование, всегда воспроизводит слова, произнесенные в действительности, и в том самом виде, как они были записаны Державиным или его современниками”.
А в книге “О Пушкине” Ходасевич предстает прилежным и даже смиренным исследователем…
Что не мешало ему же заноситься и надмеваться в собственных стихах, как мало кому в отечественной поэзии! Чувство уместности совершенно пушкинское, кстати!
* * *
Эмигрантскую свою участь Ходасевич воспринимал как муку мученическую, в особо черные дни примеривался к оконным проемам и лестничным пролетам, а то предлагал жене включить уменьшительно-ласкательный “газик”. Чужбина, бедность, болезни, литературная поденщина, невежественные заказчики и работодатели…
Но до октябрьского переворота и эмиграции Владислав Фелицианович Ходасевич (1886–1939) проживал достаточно безоблачный вариант артистической биографии13. Разночинец по происхождению: отец – родом из обедневшей шляхты, мать – еврейка по крови, католичка по вероисповеданию, он был поздним, болезненным и любимым ребенком. Жили в Москве. Достаток семьи был вполне приемлемым, среднемещанским. На первое детство пришлось увлечение балетом, о чем уже говорилось, но из‐за слабого здоровья мечты о сцене пришлось оставить и поступить в гимназию. В детстве же пробудился интерес к сочинительству. Гимназия, где учился Владислав Ходасевич, давала хорошее гуманитарное образование, но, понятное дело, не могла оградить от общих и общеизвестных подростковых соблазнов, что тоже, в конце концов, входит в воспитание чувств. Вскоре отец разорился, но на образе жизни юного денди Ходасевича-младшего это не сказалось, потому что семью к этому времени поддерживал его старший брат Михаил, удачливый адвокат. К семнадцати годам выбор жизненного поприща был сделан окончательно – поэзия. Это решение по времени совпало с самым расцветом символизма, к которому Ходасевич, несмотря на существенное расхождение художественной практики, до конца своих дней сохранил заинтересованное и почтительное отношение. Благодаря счастливому стечению обстоятельств (одноклассником Владислава был младший брат Валерия Брюсова), Ходасевич с отрочества познакомился с мэтром символизма, что впоследствии облегчило ему вхождение в литературные круги Москвы. По окончании гимназии Ходасевич какое‐то время учился в Московском университете, но диплома не получил: скорее всего,