Манефа - Василий Дворцов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А ей самой Бог вдруг дал радость монашества. Мысли о монастыре караулили её давно и постоянно, особенно после похорон мужа и старшего сына. Но как? Где? Вот так взять и окунуться, оборвать всё… Уехать и бросить этих вот своих, таких беспомощных и бестолковых?.. И монастырь нашёл её сам. Присланный к ним на новозарегистрированный приход иеромонах оказался человеком отчаянным. Свято веря, что на этом, внешне таком неприглядном и задвинутом от больших дорог месте встанет обитель, он совершил невозможное. Какими правдами и неправдами сумел он склонить своё и гражданское начальство, но через два года патриаршее благословение было получено. А с другой стороны как же? — воля Божия: лесозавод времён культа личности — это сколько же крови эту землю напитало, сколько муки…
Батюшка подавал пример своей жертвенностью, а они тянулись за ним, тянули свои жилы. Страшно и вспомнить первые три-четыре года: грузили и разгружали «КАМАЗы» с кирпичом и цементом, таскали носилки с бетоном, песком и мусором. В очередь несли недельные двадцатичасовые вахты у кухонной плиты — когда в трёх шагах от раскалённой печи в щели и дыры затянутого полиэтиленом окна резал ледяной сквозняк и сыпалась снежная крупа сорокаградусного мороза. А ещё нужно было ухаживать за обессилевшими стариками, стирать бельё на полсотни рабочих, шить облачение для голого храма, петь на клиросе. И исполнять непривычное ещё монашеское молитвенное правило. А ещё её посылал батюшка улаживать отношения с местными властями. Они его в первое время, пока не поняли, с кем имеют дело, вовсю притесняли: свой лесозавод, а кривой досточки не то, чтобы подать, — продать не желали. Ни крана, ни экскаватора для церкви не давали. Даже щебень для бетона из города возили! И в какой-нибудь такой, уж совсем тяжёлый для стройки момент, она входила к местному начальничку в кабинет, грузно садилась напротив и сильно смотрела ему в лицо. Ох, и боялись они этого взгляда. Надежда смотрела и знала: никто не выдержит, не откажет. Выматерит, но не откажет. И опять она опять гордая и счастливая важно шла в храм с очередным разрешением на просьбу.
И, при всех тяготах, была у всех одна радость — служба. Каждодневная литургия. Слава тебе Боже, всё вынесли, всё вытерпели. Даже как-то скоро пролетели эти годики, только что здоровье унесли: кто ослеп, кто обезножил…
Вот и постригли их первых — пятерых. Постриг совершал сам владыко, — великая радость, сладкая честь. И как бы только можно это объяснить: были они пять, почти уже бабок, вроде, как и неплохо знакомы до того, вроде как бы и трудились на стройке бок о бок не первый год, вместе молились и постились. Но в тот вечер, в ту ночь стали они воистину сёстрами. Арсения, Иоанна, Ангелина, Анфия и Манефа. И с каким наслаждением они ещё долго по любому поводу окликали друг друга своими новыми ангельскими именами. Пять душ, пять судеб, характеров, даже внешне как пять пальцев руки совсем непохожих. Но, как эти самые пальцы, они теперь были налиты одной кровью, одной силой и волей. Действительно, сёстры во Христе. У других, «молодых», постриженных позже, такой благодатной любви уже не наблюдалось. И ещё — после её пострига внука оставила падучая.
А потом, через год случилось это чудо. Даже и говорить страшно. Но, а как иначе — это же урок смирения для всех очевидцев. Наглядный урок.
Одним разом отравились поддельной водкой сын со снохой. И Димитрий вдруг запсиховал, захотел уехать из деревни назад в Томск, в освободившуюся родительскую квартиру. Глаза его опять совершенно бессмысленно помутились, с бабкой, тогда ещё жившей с ним вне стен монастыря, стал невыносимо груб, и от его святотатственной ругани не спасали ни молчание, ни молитва. Категорически отказался помогать убирать огород. И они вдвоём, со старшей сестрой, две недели выкапывали из расхлябанной до сметаны — под месяц непрекращающимся мелким ледяным дождём — земли подгнивающую на корню картошку. Обмывали каждый клубень, сушили насколько возможно в амбаре, сами таскали шестиведёрные мешки в погреб. А этим временем Димитрий, надев наушники, беззвучно играл в горнице на своём электрическом пианино. Только тихо пощёлкивали клавиши под его тонкими длинными пальцами с аккуратно подрезанными квадратными ногтями.
Вот после той уборки и почувствовала она себя совсем нехорошо. Прихватывало её и раньше, но тут больше не отпускало. Она терпела, как могла. Пользовалась народными средствами, заказывала молебны. В каждодневной очерёдности читала акафисты Матери Божией, Николаю Угоднику и Пантелеймону Целителю. Но потом стало совсем уже невмоготу, и игуменья благословила в больницу. Там врачи, сделав рентген, ахнули и отправили прямо в Томск. Городские подтвердили диагноз: рак прямой кишки. С метастазами. Даже оперировать с их точки зрения не было никакого смысла. Мать Манефа наотрез отказалась от всех лекарств и уколов, подписала все отступные бумажки и вернулась домой — в монастырь.
Что ей нужно было объяснять? Это был венец, совершенно достойный всей её такой жизни. Как судьба до того не ломала, — она терпела. Гордостью, — не сознанием, не идеей, а ощущением своей внутренней самодостаточной силы, она держалась до последнего, перенося одно испытание за другим. Но это было уже сверх всего, сверх всякой меры. Мучительная, непрекращающаяся боль, не дающая вспомнить ни о чём и ни о ком. Ни хорошо, ни плохо, — просто ни о ком и ни о чём. Такой боли оставалось ей ещё на месяц или на два. И что ж, разве она не монахиня? Зачем же тогда обеты, зароки и обещания Богу? После молебна со всеобщей монастырской коленопреклоненной молитвой о её выздоровлении, она скупо простилась с Димитрием, оставив его и всех родных с их собственными судьбами, взяла только старую складную кровать и побольше чистых тряпок, и стала жить прямо в храме. На службах, начинавшихся с шести утра общим утренним правилом и акафистами перед литургией, и до ухода из церкви последних людей в двенадцать ночи, она как могла стояла на выносе Евангелия, при принесении Даров и причастии, тихо-тихо подпевая клиросу на требах. Когда же становилось совершенно нестерпимо, то ложилась в свой уголок за занавеску под «Иверской» и тайно плакала. Ночью, если не было паломников, в храме они оставались вдвоём с иеродиаконом Матфеем, который на такой же раскладушке уже два года — со дня начала службы в недостроенном ещё храме — спал в промерзающей до инея ризнице. Манефа зажигала лампадку и остававшиеся со всенощной огарочки свечей перед панихидным Распятием, ставила рядом на переносной аналойчик тяжёлую книгу, и читала, читала кафизмы. Древние певучие слова псалтыри постепенно охватывали дух, прохладно отделяя его своей стойкой, журчащей мелодией от изболевшегося тела, от рвущего на части внутреннего огня. Голос набирал уверенность, дыхание более не сбивалось, сердце сильными толчками отбивало ритм. И словно разверзались вокруг серые, грубо оштукатуренные стены и перед ней открывался мир никогда не виданных ею южных стран. Словно сам святой псалмопевец вводил её в густые изумрудные сады и золотые пустыни, в пронизанные солнечными лучами леса на склонах круглых гор, где тонкий легконогий олень пил хрустальную воду из-под водопада, а рядом павлины распускали свои сверкающие хвосты. И плакала Манефа уже не своей болью, а тоской царя Давида, гонимого по пещерам людской несправедливостью, одиночеством и предательством. И радовалась вместе с ним: ибо так близка к нему была Божия длань, так чутко к его пению Божие ухо, что все полки врагов и завистников казались перед этой близостью пылью. Строки псалмов, изгнавшие и сокрушившие врагов, словно по ступеням возводили затем её саму на вершину некоей горы. Наверное, это была гора Синай, — ибо с её вершины открывались реки, города и страны всего мира. И все народы с возведёнными руками, все эти горы, реки, цветы и травы, птицы и звери единым дыханием славили Бога.