Долгие сумерки путника - Абель Поссе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я отдал девушке свиток карт.
— Я приду еще и пробуду подольше, — сказал я, как бы оправдываясь. Гляжу, она держит наготове экземпляр моей книги, чтобы я написал посвящение канонику или библиотеке. Книгу действительно читали, края страницы были измяты.
— Как тебя зовут?
— Лусия де Аранха. Пишется с «аче»[15]перед последним «а». — В ее голосе звучит беспокойство, потому что фамилия еврейская. Но разве не носила фамилию Аранха кордовская женщина, подруга открывателя-генуэзца? На первой странице книги я написал: «Лусинде де Аранха, в начале нашей долгой дружбы. Альвар Нуньес Кабеса де Вака, путник, который никуда не приходит». Лусинда смеется и протестует. С минуту я смотрю на свою руку. Сморщенная кожа, бурые пятна, следы давних солнечных ожогов. На ее немощь так же неприятно смотреть, как на затылки индюков. Я отдал Лусинде перо и, словно стыдясь, убрал руку. Пообещал прийти еще, когда будет время. Но Лусинда уже прочла посвящение и запротестовала.
— Вы написали «Лусинда» вместо «Лусия».
— Лусинда тебе больше подходит… — Она гладит на меня, притворяясь обиженной. От нее приятно пахнет. Пахнет, как от девушки, еще не ставшей женщиной. Она еще не родилась. Я больше чем на полвека далек от упругости и изящества ее тела.
Возвращаюсь домой не настолько медленным шагом, чтобы те, кто меня презирает, сочли меня старым бездельником, но и не так быстро, чтобы это помешало мне наслаждаться тихими сумерками. (Мне порой досаждают на улицах люди никчемные, больные или неудачники, пристающие ко мне, чтобы я рассказал о своих походах и об Америке. Я всегда нахожу отговорку: «Меня ждут у моего родственника Куэльяра», «Мои кузены Эстопиньян крестят свою служанку». На самом-то деле мне и вправду хотелось бы побыть с ними и скрасить несколько часов одиночества. Дома я ухаживаю за цветами, поливаю их свежей водой, потом выпиваю стакан вина, подогреваю и ем невкусные блюда, которые готовит мне донья Эуфросия.)
Ведущие от монастыря Санта-Клара немощеные улицы грязны, как свалка. Тут бегают голые цыганята, дерутся со свиньями. Отвратительная вонь нечистот, рои мух и стаи лающих, голодных собак с горящими как угли глазами. Мух столько, что я с тоской вспоминаю о хвосте, который был у первых людей.
Я дошел до начала улицы Сьерпес, где каждый день появляются новые лавки. Проходя мимо трактира Кальвильо, увидел за одним из столиков на улице самозваного маркиза де Брадомина с длинной бородой и сединами астролога.
Есть в этом человеке что-то фантастическое и несчастливое, что меня привлекает. В его маленьких глазках, острых как иголки, сверкают насмешка и сарказм. Я и без слов чувствую, что он знает о моих выдуманных срочных делах и томящем меня одиночестве. Он неустанно пишет, но ему не везет — ездил в Вальядолид, бывал в мадридском дворе, все напрасно. Несмотря на неудачи, его литературный талант бесспорен, а владение языком безупречно. Сидит, как всегда, и пьет неизменный бокал хереса с оливками.
— Вы видели, ваша милость? Прибывают корабли из Америки. Им повезло — ни тайфунов, ни корсаров. Кажется, привезли очень большой груз. Ваше золото, дон Альвар! Золото ваших волшебных городов!
Мне не нравится его саркастический тон, и я не сажусь за столик. Он рассказывает, что в воскресенье вечером вернулся из Толедо[16]герцог и сказал, что король занят сооружением гигантского дворца в некоем опасном месте, которое называют Эскориал.
— Оттуда он будет править миром! — говорит мнимый маркиз. Он прощупывает меня, хочет, чтобы я сказал что-нибудь против короля, но я не доставляю ему этого удовольствия и продолжаю путь домой. В доме, как всегда, совершенно темно и пахнет затхлой сыростью.
Я не сказал ему того, что знаю: Эскориал — место гиблое, проклятое. Залежи серы и вредных солей железа, от которых буссоль сходит с ума. Ничего хорошего там новый король не обретет — ни для себя, ни для Испании.
Сегодня я тщательно просмотрел свою одежду, словно зашел сам к себе в гости и прогулялся по собственному прошлому. Была она сложена в двух больших сундуках на антресолях, и я приказал донье Эуфросии вынести ее на крышу[17]. У этих костюмов неприятный запах, они будто задохнулись. Сказал, пусть пересыплет их лепестками лилий, или розмарина, или еще чем-нибудь, да поскорее. Я даже распорядился, чтобы она купила гвоздику, или корицу, или какую-нибудь ароматическую соль. Только пусть что-нибудь сделает, а то от них пахнет, как от покойника.
Мне хотелось бы вылить на них бутыль вина. Я хожу возле них, вдыхая утренний свежий воздух. Они разложены на краю слухового окна — там сухо, и солнце хорошо их прогревает. Я чувствую, воздух проходит в рукава и между фалдами. Чувствую, что они еще дышат.
Одежда — костюмы, честные или для обмана глаз, как вам угодно, но это часть жизни, далекой жизни.
Восемь лет я ходил нагишом, без них. Знаменитые восемь лет моего невероятного странствия пешком. Восемь летя словно был поистине самим собой, без каких-либо одежд. Однако лучше не быть подобным существом. Лучше все же быть человеком в одежде: костюме, облачении — какой угодно.
Почему люди не освобождаются от этих торжественных и почтенных усопших? От их тирании нелегко уйти. Это единственные видимые знаки наших последовательных смертей. Тело поступает мудро, оно скрывает свои смерти. Остаются только одежды, безрассудно честные марионетки, — вроде оболочек змей Синалоа, сухих шкурок, выцветающих в знойной пустыне. Наши очередные «я», умирающие во время пути.
Из пустого сундука исходит легкий запах нездоровой сырости, разрытой могилы.
Я спрашиваю у доньи Эуфросии — не второе ли ноября сегодня, но она не слышит. Она смотрит на меня смущенно.
От моих доспехов того времени, когда я был аделантадо, осталась только кираса. Эуфросия и ее вынула и разложила рядом с одеждой: на выставленном напоказ стальном нагруднике, напоминающем панцирь рака, жилки старой ржавчины. С кирасы свисают неприглядные иссохшие ремни, на которых когда-то были пряжки. Она выпуклая и производит впечатление беззащитной цыплячьей грудки, как у тщедушного хиляка.
Но зато шлем с его украшениями являет комически живое зрелище — из-за множества приспособлений для забрала и подбородника. Вмятины на шлеме были получены и в бою, и когда он катался в проклятом льяле[18]корабля «Комунерос», в трюме которого меня везли в кандалах из Парагвая.
В ночной тишине этот несчастный и уже далекий Альвар слушал из своей «каюты-камеры» за перегородкой из плохо сколоченных досок текомы[19], как катался туда-сюда его шлем по льялу с мочой и помоями. То был мрачный ритм, ритм протеста. Когда у корабля подымалась корма, шлем начинал катиться вниз, ударяясь о доски, как скованный зверь, пока очередной раз не тонул в нечистотах в темноте сточной трубы.