ЖеЗеэЛ - Марат Басыров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом он читал мне свой новоиспеченный рассказ, и я испытывал такую гамму чувств, что если бы разбирался в нотах, мог бы, наверное, запросто сложить из них симфонию. Тут было все: и восторг, и разочарование, и радость узнавания, и скука. Иногда, слушая, я ловил себя на том, что выпал из контекста и вообще уже давно не слежу за тем, что там происходит, и текст развивается где-то вдалеке от меня, не задевая моего восприятия. Его рассказы были долгими и тягучими, как эти четыре дня заточения, словно он уложил их длину на бумагу, обратив минуты в строки, а часы в абзацы. Читая, он бросал на меня взгляд, и приходилось быть начеку, чтобы не вывалиться из образа внимательного слушателя, – мне было лестно, что я был первым, чьему слуху он вверял свои творения, и только ради этого я готов был терпеть эту пытку.
В своей писанине он ориентировался на Марселя Пруста, Джеймса Джойса, Владимира Набокова. Из современников ценил Сашу Соколова, Андрея Левкина и Валерию Нарбикову. Еще он обожал Генри Миллера, хотя того же Хемингуэя считал слишком простым и мужиковатым. Любил Жана Жене, Раймона Кено, Джерома Д. Сэлинджера, Габриэля Маркеса и Хулио Кортасара. Можно перечислить еще с полсотни имен, чьи книги он читал или собирался прочесть. Впоследствии он увлекся литературоведением и философией языка, стал изучать Барта и Бодрийяра, штудировать Лотмана и Бахтина. Затем наступил черед лингвистики – он все дальше и дальше уходил от того, что его окружало на данный момент, – что он вообще хотел понять? Или от чего бежал? От собственного неумения строить диалоги? От искусственных фабул и картонных персонажей, от неспособности заглянуть правде в глаза? Нет, он был самым талантливым из нас, я и сейчас так считаю. Просто ему не хватало характера. Да, не хватало стержня, чтобы писать так, как он мог бы это делать.
Мы тогда целыми днями просиживали в кафешках и кинотеатрах, спорили об увиденном и прочитанном, знакомились с людьми, клеили девушек. В городе было несколько мест, где собирались такие же молодые бездельники, как мы, более или менее приобщенные к искусству. Алика много кто знал, его везде окликали, хлопали по плечу, кричали через улицу: «Привет, чувак!» Он со всеми был любезен, всем рад и охотно делился сигаретами, даже если у него оставалось меньше половины пачки. Я не мог этого понять. «Что ты будешь делать, когда она закончится в одиннадцать вечера, а сон – тем дальше, чем сильнее хочется затянуться?» – хотелось спросить у него. Что бы он ответил на это? Просто пожал бы плечами. Он никогда бы не пошел в парадное собирать окурки, чтобы, выпотрошив и смешав табак, скрутить полновесную цигарку, как и не выскочил бы на ночной проспект стрельнуть курева у позднего прохожего. Алик мог спокойно оставаться один на один с собственной неудовлетворенностью, с которой давно сжился. Он ко всему относился как к алкоголю: пил, когда он был, и не пытался во что бы то ни стало найти и продолжить, когда алкоголь заканчивался.
У него была библиотека, но книг из нее он не давал никому. «Это все равно что одолжить на ночь свою любимую женщину», – говорил он, отказывая в просьбе дать почитать. В то же время сам он постоянно что-нибудь читал или просто ходил с книгой под мышкой – Алик любил держать понравившуюся книжку при себе и перебирать длинными пальцами страницы – так нежно, так осторожно, словно усыплял бдительность красотки в намерении незаметно пробраться к ней под юбку. Тут было недалеко до оргазма, ей-богу, это надо было видеть, как он охмурял очередную книжку, прежде чем сполна насладиться ею.
Иногда, засидевшись, я оставался у него ночевать. Вино кончалось раньше сигарет, и мы курили на балконе, глядя на серое марево июньской ночи. Небо светлело, постепенно наливаясь синевой, прохладный воздух тревожно пах грядущими переменами, будущими войнами, рождениями детей, смертью близких, встречами и расставаниями, ссорами и перемирием, потерями и хеппи-эндами. А потом всходило солнце, золотое, как наша молодость, и по проспекту гудели первые троллейбусы и пели птицы, но мы уже не видели и не слышали этого, потому что спали в тихой прокуренной комнате.
4
У Алика было много друзей, но так получилось, что я стал самым близким. По крайней мере, мне так казалось, а вот что на этот счет думал он сам, я не знал. Скорее всего, спроси у него, кого он считает своим лучшим другом, он бы назвал того, с кем почти никогда не виделся. Например, Шульца.
В то время мы везде появлялись вместе. Я пытался подражать ему и быть таким же дружелюбным и легким в общении, однако у меня мало что получалось. Алик, в свою очередь, также не перенял от меня ничего хорошего – каждый оставался при своем. Мы были разными, и было непонятно, что нас объединяло, но кто об этом задумывается в двадцать лет?
Итак, мы таскались по кино, кафешкам и разным литературным объединениям. Когда просили что-нибудь почитать, Алик доставал из рюкзака картонную папку, распускал тесемки, завязанные бантиком, и выуживал стопку листов формата А4. Восемнадцать, двадцать, двадцать пять отпечатанных страниц, с пятнадцатисантиметровыми абзацами, не разбавленными диалогами, – продукт последнего пятидневного затворничества. Он начинал чтение, и все вокруг тут же впадали в транс, слушая его ровный голос, который звучал в одной тональности, поглощавшей знаки препинания. В этом было что-то сродни магии, он вполне мог бы заклинать змей или еще каких-нибудь смертельно опасных тварей, если б захотел. Когда он минут через сорок заканчивал, слушатели открывали глаза и глубоко вдыхали, словно выныривающие на поверхность воды глубинные ныряльщики. По идее в руке каждого из них должно было быть по жемчужине.
Еще мы ходили по его друзьям – музыкантам, художникам и актерам. Любой такой поход приурочивался к какому-нибудь событию: празднику либо памятной дате. Просто так мы не заявлялись. Впрочем, дата могла быть любой: будь то день американской независимости или просто первый день лета. Бывало, узнав о предстоящем солнечном затмении, мы пробирались в сквот, где вместе с бомжами, уголовниками и скинхедами жили его знакомые барабанщики-перкуссионисты, чтобы просидеть с ними до ночи со стаканами в руках, ни разу при этом не взглянув на небо.
Он не выпускал из рук блокнота, записывая в него какие-то мелочи, но, насколько я понимал, это была лишь игра на публику, та же самая, что и всегда: я писатель, посмотрите, я не трачу время на ерунду. Или вернее: для меня нет понятия ерунды – я все пускаю в дело, все идет в топку, горит жарким пламенем. «Предупреждаю, – говорил он мне в то время, – лучше молчи! Я использую все, что ты скажешь или сделаешь. Для меня нет ничего святого, никаких тайн, никаких секретов!
Ты будешь рыдать, как барышня, умоляя, чтобы я вычеркнул ту или иную сцену, но бесполезно. Ты не проймешь меня слезами. Все на продажу, мой друг! Все на продажу!»
Вот это анджевайдовское «все на продажу!» стало его девизом, его кредо.
Мы больше ни разу не были у Сергеева, зато регулярно виделись с ним на различных литературных посиделках. Сергеев плавно переходил с поэзии на прозу и теперь вместо угрюмых коротких стишков писал такие же короткие угрюмые рассказы.
«Поймите, – почему-то на “вы” обращался к нему Алик, – нужно писать не “что”, а “как”. Не бытие формирует сознание, а, наоборот, сознание – бытие. И если вы думаете, что “как” – это и есть бытие, то вы глубоко заблуждаетесь».