Сон в новогоднюю ночь - Анна и Сергей Литвиновы
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Даже жаль стало, когда на третий день сообщили: ваш profile готов, завтра в восемь — консультация профессора. Того самого знаменитого Штайна, кто один во всем мире осмелился бросить вызов моей неизлечимой болезни.
Профессор оказался не по-немецки медлительным и каким-то совсем не европейским. От него даже пахло, словно в нашенском осеннем лесу: грибами и прелью. И вопросы он задавал вовсе не те, которых я ждала. Ни слова про мою болезнь — вдруг стал выпытывать, есть ли родители, в какой я живу квартире, да нет ли у меня родственников в Германии, хотя бы дальних. Я удивлялась, но отвечала. Что мамы не стало в прошлом году, а папы — и вовсе никогда не было. Что квартирка, по московским меркам, несерьезная, максимум тысяч за сто евро можно продать, и никаких немецких корней у нашей семьи, конечно же, не имеется…
Маститый доктор, я чувствовала, с каждым моим новым откровением все больше и больше мрачнел. А потом вдруг неожиданно и хлестко бросил:
— Скажите, фрейлейн Ангелина, кто будет оплачивать ваше лечение?
— Ну… — смешалась я. — Фонд Мухина, наверно…
— Речь идет о сумме в миллион евро, — жестко сказал врач. — Вы уверены, что они согласятся?
— Не знаю, — вздохнула я. — Но обследование они ведь оплатили…
— Это двадцать тысяч евро. Не сравнивайте. — По легкому колыханию воздуха я почувствовала, что профессор дернул плечом. Или сердито покрутил головой (я со своим относительно недолгим стажем незрячести еще не научилась разбирать такие тонкости).
А потом его голос вдруг потеплел. И зазвучала теперь в нем вовсе не немецкая страсть к подсчету денег, но какая-то очень русская, беспросветная тоска:
— Я был бы счастлив помочь вам, Ангелина. И обещаю употребить все свои силы и навыки, чтобы вас исцелить. Только вот с оплатой… Ох, если бы у вас в роду нашлась троюродная, какая угодно, немецкая бабка! Мы могли бы попробовать получить от нашего правительства хотя бы частичное финансовое покрытие…
— Нет у меня никакой бабки, — угрюмо буркнула я. И совсем уж бестактно добавила: — Только прадед мой… с вами на Курской дуге воевал.
— Ладно, Ангелина, — устало вздохнул профессор. — Я напишу свое заключение. Что вам — с определенной долей вероятности — можно помочь. Будем надеяться, этот ваш фонд вас не оставит. — И совсем тихо добавил: — По крайней мере, я буду молиться за это.
— А я, — вырвалось у меня, — когда поправлюсь, обязательно попробую вас нарисовать. Мне почему-то кажется: у вас очень необычное лицо… Такое… многоликое. Иногда доброе, совсем домашнее. А в операционной — конечно, совсем другое. Жесткое, даже злое. И глаза у вас синие. Я угадала?
— Нет, — усмехнулся он.
— Значит, вы просто обязаны меня вылечить, — парировала я. — Чтоб я могла не гадать, а увидеть своими глазами.
В конце концов, Мухин, как заверяет вездесущий «Форбс», давно миллиардер. И, коли уж он взялся мне помогать, неужели я не вымолю у него этого несчастного миллиона?…
* * *
Можно было просто ждать и надеяться на фонд, на профессора Штайна, на верного Павлика. Но я выбрала иной путь. Не пассивный, но деятельный. Решила не полагаться на чью-то милость, а бороться за свое счастье сама. Я всегда поступала так раньше, до своей злосчастной болезни.
Добиться аудиенции у Мухина действительно оказалось мне по силам — и уже через две недели после возвращения из Германии я, ужасно волнуясь, отправилась на встречу с великим человеком. Выглядела я… не знаю как. Наверно, неплохо. По крайней мере, Пашка меня всегда в этом уверял: «Ты чуть поправилась, но тебе это даже к лицу. И вид отдохнувший, потому что наконец высыпаешься». Ну а оделась я в любимый костюм, который когда-то выбирала еще сама, своими глазами. И на каблуки влезла, будем надеяться, на пути к монаршему офису мне не встретится какой-нибудь предательской выбоины в асфальте.
Секретарша даже спросила недоверчиво:
— Это вы, что ли, слепая?…
— Да. Вы очень любезны, — как можно небрежнее откликнулась я (хотя сердце заколотилось от обиды).
— У вас десять минут, — не смутилась нахалка. — Голос не повышать, не рыдать, к Петру Михайловичу ближе чем на два метра не приближаться.
— Спасибо. Вы просто прирожденный… сотрудник благотворительного фонда, — снова уколола я.
Неужели и Мухин окажет мне столь же холодный прием?!
Однако тот был и приятен, и мил. Сочувственно выслушал мою проникновенную речь, долго расспрашивал про немецкую клинику, про Штайна и про его методы лечения. А на прощание совершенно определенно сказал:
— Если вам действительно можно помочь, Ангелина, я это сделаю. Обещаю.
И в этот момент вечный, окружающий меня мрак на секунду рассеялся. И мне показалось, что я вижу — не самого Мухина, конечно, но пятно света в том месте, откуда доносился его голос… Это был явно знак свыше: все у меня получится. И я очень скоро смогу увидеть и олигарха, и весь мир.
Я вылетела из начальственного кабинета, словно на крыльях. Вернулась домой и стала ждать. Сколько времени, интересно, займет неизбежная офисная возня, согласования, перевод денег?… Я надеялась, что за неделю все будет готово, хотя Пашка, куда более включенный в современную жизнь, уверял, что подобного рода бумаги оформляются минимум месяц.
— Ты, главное, не звони им. Не надоедай, — инструктировал меня он. И цитировал классика: — Сами предложат, и сами все дадут.
И я терпеливо ждала, хотя с каждым днем это становилось все труднее и труднее. Тем более, что и профессор Штайн волновался. Звонил, спрашивал, удалось ли мне раздобыть денег. «Все будет», — заверяла я. Однако от Мухина так и не поступало никаких вестей. А когда я, не выдержав, набрала номер фонда сама, там еще и удивились: «Ангелина? Какая Ангелина?…» А потом долго шуршали бумажками и равнодушно ответили, что мой вопрос «находится в стадии проработки».
И этот непонятный и совсем не обнадеживающий ответ вверг меня в состояние глубочайшей депрессии. Я и раньше-то не жила — считала часы от ночи и до ночи, единственного времени суток, когда я могла хоть что-то видеть, пусть всего лишь в своих снах. А сейчас и вовсе впала в какой-то анабиоз. Вызвала участкового врача, наврала ей про бессонницу и выклянчила рецепт на снотворное. Пила перед сном сразу по две таблетки и постоянно существовала в полудреме. А карандашные рисунки, моя оставшаяся со старых времен забава, стали, я чувствовала, совсем иными, чем раньше. Прежде-то я старалась рисовать так, что людям приятно было узнавать себя на портретах, а теперь наоборот — старалась уколоть побольнее. Я не могла изобразить ни профессора Штайна, ни Мухина, ни его противную секретаршу (ведь я не знала, как они выглядят) — зато тех, кого помнила (и особенно Пашку), выставляла в самом нелицеприятном виде. Изображала его то мерзким карликом, то опустившимся алкашом. Потом наброски, конечно, прятала, но зло, что я выплескивала в своих карикатурах, так просто не уходило.