Притяжения - Дидье ван Ковелер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стоило ли, в самом деле?.. Досадливая фраза моей биографини кружит мотыльком вокруг люстры. Крик души. Живой укор. Как будто она считает себя ответственной за гибель Анн-Кароль, как будто это она ее переехала, чтобы дать мне материал, и обижена за то, что я оказался не на высоте, не сумел использовать подаренный ею шанс. Вы хорошо говорите только о мертвых… Там, где иные мнили себя музами, она себе отвела роль поставщика. Мифоманы чаще всего безобидны, но теперь, когда я вспоминаю, как она бросила мне в лицо свое разочарование, по спине пробегает неприятный холодок.
Я открываю коридорному с ужином, осиливаю половину клубного сандвича и опустошаю мини-бар. В час, когда мои собратья возвращаются в соседние номера, о чем сообщает журчание канализационных труб за стенами, я наконец проваливаюсь в вязкий сон, в котором неутомимая Матильда Ренуа толкает под поезд Оливье Сен-Пьера, выводит из строя мотороллер академика и мчится в машине прямо на Анн-Кароль.
* * *
Я проснулся поздно, с пересохшим ртом, комом в горле и тяжелой головой. Смыл под душем остатки кошмара, от которого мне все еще было не по себе, — хотя обычно я не запоминаю свои сны. У стенда меня поджидала расстроенная пресс-атташе: с утра я упустил шанс продать как минимум три сотни экземпляров к Дню матерей, сейчас как раз обеденный спад, а в три у меня самолет. Чтобы утешить ее, прошу поменять билет на следующий рейс, позвонить в клинику «Глицинии» и сказать, что я приеду в следующее воскресенье. Все равно моя мать давно потеряла счет времени и забывает о том, что я приходил, стоит мне выйти за дверь. «Вы ей так помогаете, — лгали мне медсестры, — она ждет ваших посещений с такой надеждой». Из уважения к их заслугам я не возражал: пусть себе своими жалкими словами борются с отчаянием родных, кто-то же должен навещать пациентов. Я бы и так приезжал. Не повинуясь чувству долга или условностям, а из-за девяти лиловых таблеток во втором ящике прикроватной тумбочки — я не мог выбросить их из головы. Сама в прошлом врач, мать никогда не питала иллюзий насчет развития болезни и держала при себе эти таблетки как «билет на выход» — если однажды угасание станет невыносимым. Смешно, право, но ей еще хотелось верить, что все в ее руках. Она давно забыла о них, я в этом не сомневался, если не считать тех дней, два-три раза в году, когда она, вдруг привстав, говорила мне горделиво-угрожающим тоном: «Я уйду, когда захочу». Но возможно, подразумевался дом ее детства, куда она в своем бреду периодически возвращалась, до срока став своего рода призраком, который не может покинуть места своей драмы.
Медсестры знали о лиловых таблетках. Я сказал им, что это плацебо. Безвредные конфетки-драже. Они поверили. Или просто закрывали глаза. Единственная этика в таких случаях — достоинство.
* * *
Я приехал на улицу Верней в десять вечера. Надеж ждала меня на диване под мельтешню клипов МТВ. На столике громоздились остатки ужина из «Макдональдса». Меня передернуло при виде банки из-под кока-колы на инкрустированной столешнице.
— Каждый самовыражается как может, — фыркнула она, вставая. — Я вот — кругами на ценном дереве.
И наклонилась поцеловать меня, со всей нежностью, которую выказывала после каждой своей шпильки. Ее вольность в обращении со мной мне нравилась. Через эту дылду без комплексов я как бы отыгрывался за восемь лет муштры у иезуитов.
— Я тебе поставила пиццу в микроволновку.
— В кино идти поздно?
— Не парься: я так и думала, сама сходила днем. А фильм все равно дрянь: ты правильно сделал, что остался в Монпелье. Хорошая была погода?
— Ты могла бы поехать со мной.
— Вот еще, в твой цветник. Я тебя старю, и мне за тебя стыдно. Твоя ванна остынет.
К шестнадцати годам она приобрела два качества, которые мне импонировали: независимость и броню. Ей никто не был нужен, и все от нее отскакивало, не оставляя, однако, равнодушной. Училась она скверно, любила только спорт, поднимала сто килограммов, хотела быть тренером или преподавать физкультуру — так зачем забивать себе голову? Но несколько страниц, которые она написала о смерти своей мамы, выдавали, за позерством культуристки и огрехами стиля, ранимую душу. Она показала мне эти листочки под Рождество, когда затеяла уборку в своей комнате, расчищая место для нового тренажера. «Надо же, я про них забыла! Тебе интересно, или я выброшу?» Застенчивость вполне в ее духе. Я прочел двадцать страниц с карандашом в руке, исправляя ошибки в силу той же инстинктивной деликатности. «Хрень, да?» Я ответил ей: «Нет, не хрень». Немного свысока, с той же доброй снисходительностью, какую проявляла она, когда предлагала мне поднять ее гантели. Она, конечно, все поняла, забрала у меня листочки, сложила их и ни словом не обмолвилась о моей реакции — до сегодняшнего намека по поводу кругов на дереве. Но сейчас меня тревожило другое. С первой ее фразы я заметил какие-то фальшивые нотки. Словно она тянула время, от чего-то отвлекая меня.
— Что случилось, Над?
С минуту она смотрела на меня смущенно, потом вдруг обняла, уткнулась подбородком в мою макушку.
— Надеюсь, что ничего. Из «Глициний» звонили двадцать минут назад. Просили тебя перезвонить.
Я не двинулся с места. С материнской нежностью, какой я никогда от нее не видел, она сказала, что это, может быть, насчет платежа, наверно, мой чек не поступил. Я сжал ее руку и пошел к телефону.
Медленно набрал номер, назвал себя, дождался, когда меня соединят с нужным этажом.
— Ваша мать скончалась, месье Керн. Остановка сердца. Примите соболезнования от дирекции и персонала. Поверьте, нам всем искренне жаль.
Учитывая, сколько стоила отдельная палата, поверить было нетрудно.
— Сейчас приеду.
Я повесил трубку. Над стояла, опустив руки, чуть расставив ноги, как будто готовилась взять вес. Грустно улыбнувшись мне, она выдавила из себя:
— Для бабули это ведь избавление, правда?
Я кивнул. Над слишком молода, она не помнит ее прежней. Она не знала неутомимую сердцеедку, мать-холостячку, вечно за что-то воюющую удовольствия ради, эгоистку с большим сердцем, всегда готовую бросить детей, чтобы отправиться помогать страждущим на другом конце света. При всем желании моя дочь могла оплакивать только безнадежный овощ. Теперь я должен написать для нее другую, настоящую бабушку, живую, во всей красе, с ее свободой, ее тайной, ее болью… Живот вдруг наполнился свинцовой тяжестью. Лиловые таблетки.
— Тебе нехорошо, пап?
Я пробормотал что-то успокаивающее, надел плащ.
— Хочешь, я поеду с тобой?
— Нет, не стоит. Тебе завтра к восьми на занятия.
— К девяти.
— Не беспокойся. Я только туда и обратно.
Я крепко обнял ее, взял ключи от машины. «Мазерати», мое гонкуровское приобретение, которому я остался верен. Эта «мазерати» была со мной на похоронах моей сестры, моей бывшей жены, и она же одним октябрьским утром отвезла мою мать в специализированную лечебницу, куда та пожелала — как она шутила, если случались последние проблески рассудка, — «стать на зимние квартиры».