Луноликой матери девы - Ирина Богатырева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне стало нестерпимо весело, будто кто-то щекотал. Захотелось крикнуть: чего скисли, девы, смотрите, кто вокруг! И бросила взгляд на Очи — она напротив меня, через костер, сидела. Тут ее дух-ээ, крылатая рысь, подняла над головой боевой чекан. Я вздрогнула, но поняла знак и указала на нее:
— Она.
Еще раз, пристальней, оглядела я дев и увидала Ильдазу из соседнего стана. Я ее знала, она приносила нам мягкий сыр. Это ее духом был серебристый козел; у козла оказался на спине красный петух, не то сидел, не то был с ним единым, он поднял горит[2]с луком и стрелами.
— Она, — указала я.
Третьей девушкой была толстуха Ак-Дирьи, та что в первый день жевала лепешку. Она не выглядела воином, но дух с кривыми младенческими ножками и круглыми животом, но с плечами и головою теленка, тоже достал оружие, и я повиновалась:
— Она.
Сколько ни оглядывала я потом сидящих передо мной дев, сколько ни ждала знака — не было. Но я твердо знала, что не может быть четырех дев-воинов, потому что четыре — дурной знак, знак смерти. И продолжала искать.
Но тут над ближайшей ко мне девой поднял ее дух кинжал. Это была черноволосая Согдай, дочь пленницы, скромная и лицом краше всех. Красота ее была даром, с которым без забот могла бы она прожить, но когда дух ее, небольшой лесной кот в красной шубе, обнажил кинжал, дева подняла на меня глаза, и я увидела не скромницу, у материнского очага выросшую, а воина. О, то был настоящий воин: из всех она одна решила быть в воинстве Луноликой, сознавая, что значит это и что ее ждет. Я догадалась, всю борьбу ее увидела и ту твердость, с которой она это решила, и захотела тут же обнять ее. Но сдержалась и только сказала:
— Ты.
После мы разошлись по шалашам, но я лежала без сна. Сперва все мечтала, как приеду в стан, как объявлю отцу и братьям о выборе духов и как они тоже станут гордиться мною, младшей. А потом стало грезиться, что я в кочевье; что снялись наши станы и продолжили свой вековой переход, покинули эту щедрую землю и идут к Золотой реке. Вновь, как раньше — отец мне рассказывал, — разбрелись люди темным морем и идут, идут, влекомые древним кочевым зовом. От Белого моря до Синего моря, от льдистых пустынь до желтых пустынь ходил уже мой люд, но так и не нашел Золотой реки. И хоть сама никогда не была я в кочевье, всегда видела этот сон, от дедов мне доставшийся: что снялся люд, едет в повозках и верхом, в легких палатках ночи проводит, у огней под звездным покровом ночи проводит, коней плодит, коней ест — и идет, идет, идет к Золотой реке…
И всегда в этих снах кто-то пел древнюю песню на старинном, мне непонятном языке. Ее мне маленькой отец певал. На коленку сажал, качал, как конская спина тихим шагом качается, и пел. Длинная эта песня, протяжная, что-то в ней есть про степи и ветер, что гонит и гонит наше племя. Только во сне у меня эту песню всегда женский голос поет. Голос слышу, а певунью не вижу. Я думала всегда: это моя мать.
Ой то гнитесь, травы, низко,
Собирайтесь, облака.
Сокол в небе, конь на воле,
Впереди Итель-река[3].
Но вдруг почудилось мне сквозь сон, будто кто-то рядом поскуливает. Как лисица, тоненько так: ять, ять. Думала: правда, лисы пришли кости из похлебки тащить. Потом вспомнила, что Камка на этих костях имена наши вырезала — и проснулась вмиг.
Тьма стояла вокруг, только по углям от сквозняка красноватая рябь играла. Выглянула я — нет лис. Тихо и пусто у кострища. Вокруг темно и белый туман, лишь озеро отражает высь, как будто бы вышним светом светится. Чернеют стволы деревьев и шалаши дев, как рисунки на коже у воинов. И тут смотрю: это Очишка с дерева слезла, от холода прыгает и поскуливает.
— Очи, — позвала я. — Иди сюда! У меня тепло.
Она перестала прыгать, оглянулась. Смотрит, но не идет. Скорее замерзнет, чем признает, что ей холодно.
— Идем, переночуешь.
— Заря скоро. Камка будить станет. Это я пораньше проснулась просто.
— Хорошо, спать не будем. Идем, я спросить тебя кое-что хочу.
Она подошла, остановилась у входа, да видно, тепло почуяла — как юркнет ко мне в шалаш! Там уже хворост занялся. Она села, поджала ноги, будто всегда здесь и была.
— Я думала, лисы пришли кости красть, — сказала я. — А на них наши имена.
— Те, — фыркнула Очи. — Камка давно все кости под корнями кедра зарыла.
— А ты знаешь где?
— Нет, — мотнула она головой. — Мне ни разу ее выследить не удавалось. Сколько ни пробовала, она замечает; водит, водит, а потом раз — исчезнет. Хитрая, — добавила, усмехнувшись. Очи всегда говорила о Камке так, словно та ей не мать. — В этот раз я и не пошла. Неинтересно уже, да и спать хотелось.
— А зачем зарывать? Ведь говорят, если человек теряется, Камка по тайному имени его находит.
— Да, по имени. Но имя она у духа испрашивает. А сама не хранит и не помнит. Думаешь, она могла бы помнить все имена? — Очи засмеялась. — А если хранить — любой украдет кость да наведет порчу. Нет, надо зарыть. Да и Камка говорит, что жить человек столько будет, сколько кость в земле пролежит и не сгниет.
— Но ведь она сама старая, как гора. Столько ни одна кость в земле не лежит.
— Она не старая. Ее жизнь только духам ведома, — мотнула Очишка стриженой головой. — Она говорит, духи ее кость давно слопали и не подавились. А я думаю, ее никогда и не было. Ведь с ней же неясно, на кости имя должно быть или на камне.
— Почему — на камне?
— Мужчинам имена режут на камне.
— Но ведь тогда бы мужчины не умирали, — удивилась я. — Камень в земле не гниет.
— Нет, у них жизнь — в поясе, а смерть — в клевце[4]. У них все, не как у нас, и имя только для духов.
— Но ведь умирают мужи в стане, или в горах, в лесу, на кочевье. Не только же на войне или седые, кто с поясом расстался.
— Я тоже об этом думала, — кивнула Очи. — И у Камки спрашивала. Только она говорит, у всех свои отношения с духами и лезть в это нельзя. Но я когда-нибудь узнаю.
— А откуда ты сейчас это знаешь, Очи? Мать рассказывала?