Яснослышащий - Павел Крусанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Говоря о безмолвии, надо понимать, что речь идёт не о молчании вмещающего нас бедлама, поскольку здесь не сыщешь немоты, здесь вечно что-нибудь то скрипнет/треснет, то квакнет/громыхнёт, – речь о внутреннем безмолвии, гарантию которого даёт определённого извода глухота. Врождённая или усилием труда приобретённая. Само собой, желанное безмолвие не абсолютно – слух не отключён, а просто правильно настроен, благодаря чему твой резонатор отзывается лишь на манящую свою мелодию, поскольку она пропущена сквозь фильтры, так сказать, тугого уха и облущена от фоновых шумов внешней бла-бла-сферы. А слышать свою мелодию надо непременно – только она способна обеспечить успешный танец на канате, натянутом над бездной (помните? один усатый немец говорил). Пока следуешь своей мелодии, ты неуязвим, ты знаешь путь и ты бесстрашен. Но если твоё потаённое безмолвие, эти чистые звуки в тишине, перекроют посторонние шумы – ты обречён и неспасаем, какой бы поводырь ни предложил козьей тропой сопроводить в Эдем.
Всё, что касается фильтрации шумов, конечно же, не новость. Этот принцип вполне укладывается в русло картезианской парадигмы с её универсальным скепсисом. С её стремлением к ясности и чёткости в опыте скользких восприятий и туманных откровений. Ведь нарастание шумов даёт картину, для которой нормой становится лоскутность, мелькание выхваченных впечатлений, прерывистость соображений и догадок. Связное сознание рассыпается на крупицы/эпизоды, случайно и некстати сменяющие друг друга, – причём всякий раз выходит так, что каждая крупица в момент своего нечаянного предъявления, поражённая внезапным приступом величия, представляет себя не клочком, а всем сознанием в целом.
Конечно, там, за чашкой кофе, про буржуазность я схитрил – не выношу на дух. По крайней мере, в той жизни, о которой речь. То есть иной раз, разумеется, доходит запах и заставляет прятать нос в платок… Чтобы не прятать, нужна привычка, как к вину и дыму. На всё можно подсесть: крэк, анархизм, либерализм, пивасик, буржуазность… Пока Бог миловал. Надеюсь, будет милостив и впредь. Без самообольщения – того, что у прослойки, которая морщила нос и мнила себя духовной аристократией, на деле оставаясь духовной буржуазией с наморщенным носом. Какая наглость! Благородство перенять нельзя: чай, не заёмная деньга. Об этом, помнится, писал русский глашатай нового средневековья. Ведь достояние аристократа даровое, наследственное, а не добытое трудом и по том собственных усилий, – раз это так, то оно невольно определяет в нём ряд характерных черт. Скажем, аристократу чужды рессентимент, обида, зависть и вообще любые копошения на этот счёт, свойственные человеку из подполья. Аристократ способен быть обидчиком и даже часто обижает, но быть обиженным – увольте, никогда. Обида, как и зависть, не входят в арсенал его переживаний. Всякую обиду аристократ воспринимает как хуление чести – своей и своих предков – и в тот же миг готов отстаивать её с оружием в руках, смыть кровью оскорбление – поставить жизнь на кон, но ни мгновения не быть обиженным. Другое дело – зависть: раз ценность аристократизма даровая, её уместно уподобить красоте, которая даётся ни за что, а только от избытка сил прекрасного в природе – красив сам собой, таким родился и по этой же причине независтлив. В отличие от иных сословий, черты которых процарапала резцом нехватка, аристократы есть произведение избытка, и подлинному аристократу свойственно от этого избытка отдавать – быть щедрым и великодушным.
Понятно, в приложении к сегодняшнему дню говорить о благородстве не приходится, но… Бывают такие люди – журавль перелётный, кочевник, скользящий по земле, которую он несказанно любит, при этом к ней не прирастая. Речь о них. Ведь у кочевника есть Родина, ещё как есть. Он просто не прибил себя гвоздём к клочку пространства, к недвижимой, неподъёмной с места вещи: он любит и эту кочку, и эту речку, и тот пригорок, и вон тот овраг, и со всей этой родной землёй он – душа в душу. И ей не причинит вреда, поскольку за неё были в ответе его предки, и за неё в ответе он. Но, как и Сковороду, мир не поймал его. Так и со мной. Нет у меня ни уютно обустроенного дома, ни загородного поместья с клумбой и мангалом. Хотя позволить что-то вроде мог бы. Теперь, по крайней мере, – недаром проходимцы узнают в кафе. Но у меня их, лакомств этих, нет – есть келья-логово, рабочий внедорожник и надёжная палатка в багажнике, выдерживающая без протечек ливень. Лучший бутик на мой суровый и нецеремонный вкус – лавка «вторые руки». Возможно, помимо воспринятого с детства равнодушия к вещам, причина скромных притязаний в милости небес, пославших благодать о них, вещах, не думать, поскольку всякий раз в жизни устраивалось так, что необходимое являлось. Но разве это важно? Впрочем, как знать – быть может, доведись мне, как доводилось многим, участвовать в безумной гонке за процветанием/наживой, качаться маятником от успеха к пепелищу, мне никогда б не распознать звучания тех струн, чей звон, вопреки дремучему запрету, слух мой (называю это слухом по привычке) способен различить. Было у Хлебникова: «Ведь это случается, что на расстоянии начинают звенеть струны, хотя никакой игрок не касался их…» Касался. Очень даже касался.
Что я хочу сказать? А вот что. Традиция человеческой премудрости – с Платоновой Академии и до наших дней – толкует истину как нечто в той или иной степени незримое. Обитателям пещеры крутят на стене/экране довольно скверное кино, где лишь мелькание теней, тусклые отсветы, размытые наплывы и прочие увечные проекции подлинного бытия – это, как помним, и есть наше представление о сущем. С тех пор и доныне в европейской метафизике традиция оптического описания предмета, прошу простить за невольное потворство этой практике, бросается в глаза: небесные эйдосы, недоступные земному зрению, пролитая из разбитых сосудов и пребывающая в изгнании шехина (божественный свет), постигающий природу вещи lumen naturalis Декарта и Спинозы… Тот же оптический закос и на площадке бытовой риторики: сияет светоч разума, оспаривается взгляд на вещи, пленяют радужные мечты, поблескивает луч надежды… Про чёрные помыслы, белые зарплаты, серые будни нечего и говорить – зелёная тоска. Вся многовековая работа философии, покорной диктату голодного зрачка, сводилась, в сущности, к тому, чтоб умозрительно дорисовать, достроить, допредставить невидимую часть айсберга истины. А между тем, как нам авторитетно заповедано, в начале было Слово. Не форма, не чертёж, не образ – Слово. И поскольку язык творения неведом нам (всякий чужой язык для слуха не более чем тонированный строй гласных и согласных, значение которых, в принципе, равно значению нот и тембров в музыке), то нет ни кощунства, ни ошибки в утверждении, что в начале был вещий Звук. И Звук был Бог. Он, Всемогущий, гремел чередой творящих глаголов/аккордов, а усмирённый хаос внимал гармонии и обращался в космос. Тот космос, где в единстве справедливости и раздора над противостоянием стихий царит и всё пронизывает восхитительное иго – разумная душа симфонии, которая привносит согласие и мир в лютую тяжбу вздорных звуков.
Доверившись чутью, пожалуй, можно было бы предположить, что… Впрочем, зачем расшаркиваться, деликатничать? Акустический ключ способен отворить дверцу тайны и исправить один существенный просчёт в записи Книги: Бог, будучи одновременно Симфонией и её Создателем, разумеется, не видел, а слышал каждый день творения, когда оценивал, что это хорошо. Божественное зрение взыскует ослепительного совершенства уже созревших, будь они неладны, эйдосов. Созревших – значит, замерших и неизменных. В то время как процесс творения – это ряд текучих перемен, поток сгущений и преображений, череда льющихся созвучий, и именно они, созвучия, а не законченные образы хороших форм, в дни грандиознейшего созидания ласкали уши Бога. Да и вообще – нелепо будет не признать, что Царствие Небесное с его многоголосым хором поющих ангелов всё-таки больше напоминает не вернисаж, а филармонию.