Завещание поручика Зайончковского - Мариэтта Чудакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зайончковский замолчал. Нетрудно было понять, что остановило его речь, – мысль о том, что ему самому на чужой почве так и не удалось продолжить свой род. Сам он однажды сказал близкому другу, что не считает это случайностью.
Помолчав, Зайончковский продолжил:
– Сталина давно нет, но советская власть и сегодня не щадит своих подданных. Я не смею их искать. Но верю, что они – кто уцелел – узнают обо мне и помянут добрым словом. После меня. Я позаботился об этом – как смог.
С террасы уже слышался тихий гитарный перебор и донеслись звуки романса, без которого не проходила ни одна party, или, говоря по-русски, званый вечер в гостеприимном доме Зайончковского:
Белой акации гроздья душистые…
Надо отдать должное молодому поколению – этот романс знали и они и всегда могли пропеть не соврав, не запнувшись.
Но тут высокий тенор Бориса Климовича, внука старого друга Зайончковского, завел что-то новое, что Петр Андреевич слышал первый раз. Эту песню, кажется, тайком – потому что текст, конечно, не был напечатан в советских изданиях, то есть – не цензурован, и потому никто по тамошним законам не вправе был его читать!.. – привезли из Советской России. Говорили, что написал ее поэт Александр Тимофеевский. И от этих не слышанных прежде звуков сразу защемило что-то в груди – и не отпускало до конца пенья.
Эти сосны в снегу
И дубы вековые,
Этот зыбкий закат
И холодный рассвет…
Все, что вижу вокруг,
Что зовется Россия,
Ты ее полюбил,
А она тебя – нет.
Вот уже и Глинка достал потихоньку платок, готовится промокнуть увлажнившиеся глаза. А тенор берет все выше, и гитарные струны рвут душу.
Трупный запах войны,
Ад теплушек солдатских,
Скорбный список утрат
И болезней, и бед…
Все мне шепчет вокруг,
Что пора нам расстаться —
Ты ее полюбил,
А она тебя – нет.
…Вот уже и поручика Потаржинского в растерзанном френче тащат солдаты из офицерского купе… Где это было?.. Под Тамбовом?.. Во всяком случае, осенью 17-го…
А «харбинский русский» Ильин вспоминает не 17-й, а 1935-й. Как уговаривал он своего друга, умнейшего человека Николая Васильевича Устрялова, не возвращаться в сталинскую Россию… Не уговорил. Года два приходили от него весточки. Даже преподавал где-то профессор. А потом – как в воду канул. Позже дошли известия – замучен, «признался» под пытками, что он – японский шпион, расстрелян.
Гитарный перебор. И молодые слушают так серьезно. Что за мысли в их красиво, но не по-офицерски стриженных головах?
Непонятно за что
Мы так любим Россию,
Все мечтаем увидеть
В окошечке свет.
Жду хороших вестей,
А приходят плохие —
Я Россию люблю,
А она меня – нет.
В том самом 1983 году и в те же самые часы, когда поручик Зайончковский за два океана от России праздновал свой юбилей, а его молодые гости пели этот недавний романс, в словах которого читалась тоска их отцов и дедов, – там, где на другом берегу огромного Тихого океана раскинулась недосягаемая для них страна, в снегах города Ухты Коми-Пермяцкого округа, расположенного на севере европейской части России, недалеко от Урала, сидела за столом при свете настольной лампы учительница английского языка Вера Вылегжанина. Она писала письмо в город Калугу, где в этот час адресат ее сидел за столом в своей каморке – сарае, превращенном им в маленькую комнату, – в глубокой тоске.
«Дорогой Горгич! – писала она. – Поняла, что первое письмо к тебе не попало. Почти убеждена, что и это письмо перехватит какая-нибудь штатная сволочь. Мне даже не легче, что сволочь эта узнает, что я смотрю на ее способ зарабатывать на хлеб как на бездонное падение. Не легче оттого, что ты можешь не прочесть нескольких слов, которые тебе могут быть нужны. В любом случае мои дружеские чувства к тебе не поколеблются и, разумеется, будут выражаться и в слове и в деле…»[1]
«Горгич» – это был Георгий Георгиевич Демидов. Так называл его семилетний мальчик-сосед, который не мог полностью выговорить его имя и отчество. И за ним стали так называть Демидова все ссыльные. А потом и так называемые вольные. Воля их – после многих лет сталинских лагерей и ссылки – оказалась очень условной: въезд в крупные города и тем более проживание там им были запрещены. Только в такие, как Калуга, Тверь, Ухта, Инта…
А жизнь его сложилась – по чужой воле – так: сорок пять лет назад, в 1938 году, двадцатидевятилетний доцент Харьковского электротехнического института, физик и инженер с чертами гениальности, был арестован. И получил безо всякой вины, как и миллионы других граждан его страны, срок – восемь лет сталинских лагерей. Провел он их в самом тяжелом месте всего Гулага, то есть великого множества сталинских концлагерей, а именно – на Колыме. Морозы на тамошних приисках достигали 50–60 градусов. А люди, провалившиеся во время работы под лед, не имели возможности, как опишет Демидов много позже в одном из своих рассказов, обсушиться. И шли наутро на работу в мокрой одежде – то есть на верную гибель от воспаления легких.
На Колыме часто перегорали лампочки, а доставляли их с материка не скоро и не во всякую погоду. И за два года до конца срока инженер Демидов стал изобретать заново лампочку – и запустил в тех немыслимых условиях электроламповое производство. Ему обещали за это досрочное освобождение. Но обманули. Начальники получили за его изобретение ордена и премии, а ему вместо освобождения вручили присланный в порядке помощи нашими союзниками костюм. Тогда он швырнул его прямо в президиум торжественного собрания со словами «Я чужие обноски не ношу!». За что и получил к оставшимся двум годам еще десять лет тех же страшных лагерей. Припомнили ему еще и то, что советский лагерь на Колыме он назвал – в кругу зэков – «Освенцимом без печей», и кто-то «стукнул» на него.
За три года до того вечера, когда Вера Вылегжанина писала Георгию Демидову письмо, а именно летом 1980 года, в его жизнь снова вмешался всесильный Комитет государственной безопасности, который тогда все между собой называли сокращенно Кагэбэ, а его сотрудников, то есть охотников на людей, кагэбэшниками. Ну конечно, когда мы говорим – «все», то это не считая тех, кто их охоте за чужими мыслями и жизнями сочувствовал. И еще – не считая тех, у кого там работал отец или родственники. Как в их семьях называли это заведение, мы сказать не беремся.