Мое имя Бродек - Филипп Клодель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я знаю, Бродек, ты меня не больно-то жалуешь, – вдруг пробормотал Шлосс, о чьем присутствии я начисто забыл. – Хотя, знаешь, я ведь не самый плохой.
Трактирщик внезапно показался мне еще более толстым и потным, чем обычно. Он выкручивал себе пальцы и покусывал свои жирные растрескавшиеся губы.
– Я делаю, что мне говорят, вот и все. Не хочу историй, хотя это не мешает мне думать… Я ведь всего лишь простой человек, и у меня нет твоего ума, но, что бы ты там себе ни думал, я и не подлец. Я не худший из всех. Правда, я подавал выпивку Fratergekeime, когда они заняли деревню. А что мне, по-твоему, было делать? Это же мое ремесло – выпивку подавать. Не дать же им укокошить себя за то, что отказал им в кружке пива! Я всегда сожалел о том, что случилось, Бродек, клянусь тебе, и я тут ни при чем, можешь мне верить… А насчет того, что они сделали с твоей женой… Господи…
Я чуть не плюнул ему в лицо, когда он приплел сюда Эмелию, но несколько слов, которые он затем произнес, вдруг остановили меня.
– Знаешь, я тоже любил свою жену. Может, тебе это покажется странным, потому что она была не очень красивой, если помнишь, но с тех пор, как ее больше нет, у меня впечатление, будто я жив только наполовину. Все потеряло значение. Может, если бы Герта была здесь во время войны, я бы никогда не подавал выпивку Fratergekeime? Рядом с ней я чувствовал себя сильным… Как знать, может, я плюнул бы им в морду? Может, схватил бы большой нож, которым режу лук, и вспорол им брюхо? Да к тому же, если бы она все еще была здесь, может… может, и Murmelner был бы еще жив, а я… может, я скорей бы дал убить себя, чем его, под своим-то кровом?..
Я почувствовал, как в моем животе заурчало. Меня немного подташнивало. Горячее вино не пошло. Оно меня не согревало, а разъедало, грызло мне внутренности, словно в моем животе завелся вдруг маленький зверек, который старается почти во все вонзить зубы. Я смотрел на Шлосса, словно никогда раньше его не видел. Словно пелена тумана разорвалась, постепенно открывая за собой неожиданный пейзаж, рельеф которого исполнен необычной гармонии. И в то же время я задавался вопросом, не пытается ли Шлосс заговорить мне зубы. Всегда просто потом сожалеть о случившемся. Это стоит немного и позволяет отмыть руки, а заодно и память, не жалея воды, чтобы сделать их чистыми и белыми. И все-таки в словах Пайпера об исповеди и выгребной яме что-то было! Они все должны были пройти через церковь, и Шлосс наверняка не был последним.
А потом я вспомнил его лицо и поведение в вечер Ereignies. Очень хорошо вспомнил. Непохоже, что он остался в стороне. Непохоже, что осуждал преступление, совершенное в его стенах, что бы потом мне ни говорил. И не был он похож на человека, охваченного ужасом и отвращением к тому, что тут только что произошло.
Я не знал, что и думать. И по-прежнему не знаю, что думать. Наверняка в том и состоит великая победа лагеря над узниками: одни погибли, а у других, вроде меня, которым удалось оттуда вырваться, в глубине души навсегда осталось грязное пятно. Они уже никогда не смогут смотреть на других без подозрения: а не таится ли во встречных взглядах желание травить, мучить, убивать? Мы стали вечной добычей, существами, которые, что бы они ни делали, всегда будут смотреть на занимающийся день как на долгое испытание, которое им предстоит пережить, а на спускающийся вечер со странным чувством облегчения. Есть в нас какие-то ферменты разочарованности и беспокойства. Думаю, что мы стали, вплоть до самой нашей смерти, уничтоженной памятью человечества. Стали ранами, которые никогда не затянутся.
– Может, ты не знаешь, но у нас был ребенок, – продолжил Шлосс. – Наверное, Федорина тебе об этом не писала. Ты тогда учился, был далеко от нас. Он прожил только четыре дня и четыре ночи. Это был мальчик, про него акушерка, старая Паула Бекенарт, упокой, Господи, ее душу, сказала, что он вылитый маленький Шлосс. Она вытащила его из Гертиного живота в седьмой день апреля. За окном птицы пищали, и шмели на лиственницах стали большущими, как сливы. В первый раз, когда мне дали его в руки, я думал, что не смогу его удержать. Боялся сдавить его слишком сильно, придушить его своими ручищами, а еще боялся на землю его уронить, думал, что он разобьется, как хрусталь. Герта смеялась надо мной, а малыш громко кричал, сучил ручками и ножками, но как только нашел грудь Герты и распробовал молоко, стал сосать не останавливаясь, словно хотел высосать все без остатка. Я заказал Гансу Дуде колыбель из ствола ореха, из прекрасного ореха, который он берег, чтобы сделать из него шкаф, но я выложил золотые монеты на его верстак, и мы договорились.
У Шлосса были толстые грязные ногти. Рассказывая мне про своего ребенка, он пытался их чистить, даже не глядя на них, но ему не удавалось убрать окаймлявшую их черноту.
– Он полностью занял эту колыбель. Колотил по ее днищу своими маленькими ножками. Вкладывал в это всю свою силу, и звук был приятный, как далекие топоры лесорубов в лесах. Герта хотела назвать его Штепаном, а я предпочитал – Райхарт. На самом деле нас это застало врасплох, мы оба были уверены, что ребенок может быть только девочкой. И этой девочке, которая так и не родилась, мы даже имя дали: Лизебет, потому что мою мать звали Лизе, а мать Герты Бетси. Но когда на свет появился маленький мужичок и акушерка подняла его к небу, у нас не оказалось для него имени. И все четыре дня его короткой жизни мы с Гертой не переставали в шутку переругиваться. Я говорил: «Райхарт», она отвечала: «Штепан». Это стало игрой, игрой, которая кончалась поцелуями и нежностями. Так что когда он умер, своего имени у него так и не было. Он умер без имени, и я с тех пор не переставал злиться на себя, будто это его отчасти и убило.
Шлосс умолк и опустил голову. Все в нем застыло. Словно он перестал дышать. А у меня во рту был вкус корицы и гвоздики, а в животе по-прежнему боль от укуса.
– Иногда он мне снится ночами. Тянет ко мне свои ручонки и удаляется, словно какая-то сила его уносит, а у меня нет имени, чтобы окликнуть его, мне нечего прокричать, чтобы попытаться удержать его.
Шлосс поднял голову и произнес эти слова, глядя своими большими глазами в мои. Этот взгляд занимал много места и переливался через край. Даже немного душил меня. Трактирщик наверняка ждал, что я заговорю в ответ, скажу хоть слово, но какое? Я же хорошо знал, что жизнь призраков бывает трудна и что порой они более реальны, чем живые.
– А однажды утром, проснувшись, я ничего не услышал. Герты в постели не было. Она сидела возле колыбели. Смотрела на ребенка и не шевелилась. Я ее окликнул. Она не отозвалась. Даже голову ко мне не повернула. Тогда я пошел к ней, напевая имена: Штепан, Райхарт… Герта вдруг вскочила и набросилась на меня, словно обезумевший зверь, попыталась ударить, разорвать мне рот, расцарапать щеки. И тут я увидел в колыбели ребенка. Он лежал с закрытыми глазами, а его лицо цветом стало как аспидный сланец.
Я уже не знаю, сколько еще времени я оставался со Шлоссом. Не помню также, продолжал ли он рассказывать мне о своем ребенке или просто молча сидел напротив. Огонь в камине догорал. Он не подкинул в него дров. Языки пламени погасли, а вслед за ними потускнели и угли. Становилось холодно. В какой-то момент я встал, и Шлосс проводил меня до двери. Долго жал мне руку, а потом поблагодарил. Дважды. За что?